Горбушко взял журнал в руки. Его прищур стал режущим, стальным. Он рассматривал фотографию, а Алла исподтишка рассматривала его лицо. «Похож на солдата, – решила она. – Подбородок как тесак, лоб как лопата. Взгляд наглый, глаза как две пули. Так и летит навылет, через тебя. Журналист разве таким должен быть? Журналист – это тихая сапа, он должен вползти, как змея, втереться в доверие, собрать информацию. А этот! Рубит наотмашь, как топор. Сразу видно, человеку неохота зря время терять».
– А вы не знаете?
Снова этот взгляд, резкий, режущий надвое. Полоснувший по лицу, вошедший под ребро, как нож.
Алла постаралась придать своему голосу кошачью вкрадчивость, мягкость.
– Я спрашиваю вас, Павел, не потому, что…
Тишина. Звон хрустальных висюлек в тишине.
– Я знаю, почему вы меня спрашиваете.
После ужина с Горбушко в «Парадизе» Алла так помрачнела, что никакой Беловолк с его жесткими приказами: «Делай то! Делай это!» – никакая суровая Изабелла с ее каждодневной муштрой – тренажерный зал, шведская стенка, сорок отжиманий от пола, ледяной душ, – не могли выжать из нее ни слова. Ни чувства. Ни шевеленья глаз в их сторону. Алла смотрела мимо них. В пространство.
Игнат Лисовский после той ночи с ней звонил два раза. Оба раза, услышав его голос в трубке мобильника, Алла обмирала. «Да, мы можем увидеться. Конечно. Но не сейчас, Игнат». Она не стеснялась назвать его по имени, даже если рядом стоял Беловолк. Когда Игнат позвонил, а Алла и продюсер завтракали, она нарочно подчеркнула, здороваясь: «Да, милый господин Лисовский, это Люба, вы угадали». У Беловолка было такое скошенное лицо, что на нем читалось: я-то уж знаю, голубочки, что вы давно не на «вы». Алла знала, что Игнат не верит тому, что она – Люба. «Увидимся после моих парижских гастролей. Чао». Она нажала зеленую кнопку. Огонек погас. «Твой кофе остыл, Люба». Она развернула газету, лежащую рядом с кофейной чашкой. «Вот как, меня снимают папарацци уже в постели. Это вы меня сфотографировали, когда я сплю?» Беловолк усмехнулся: «Ты же здесь не спишь, а бодрствуешь. У тебя открыты глаза». Он вырвал газету из ее рук, захрустел ею, скомкал. «Иногда мне кажется, что ты и вправду Любка. И что я вас сделал подряд, как матрешек. Одну и другую. Что тебе предлагает младший Лисовский? Руку и сердце? Так сразу?» Алла выпила кофе залпом, обожгла язык. «Он спрашивал меня, хочу ли я пойти на выставку Пикассо из французских коллекций на Крымском валу. Я ни черта не понимаю в живописи, Юрий. Пойти, что ли? Что, я Пикассо в Париже не посмотрю?»
Игнат позвонил мне и ударил мне прямо в лоб: «Давай пойдем на выставку Пикассо в ЦДХ и заодно зайдем к одному моему дружку. Там, в галерее „Альфа-Арт“… Знаешь, у нас с Женькой был дружок». Он сделал паузу, и я чуть не выматерила его по телефону. Это молчание сказало мне: «Ну, ведь ты же не Люба, ты же не знаешь». Ну и что, сердито спросила я, при чем здесь дружок? А при том, затрещал он как трещотка, что именно ему, этому дружку, ты можешь показать ту презабавную вещицу, ну, ту, о которой ты говорила мне тогда… ночью. Черт, когда я могла разболтаться ему о Тюльпане? Неужто я так перепила? Неужели на меня так подействовал секс? Он же на меня не действовал особо никогда. Я всегда владела собой, у меня все всегда было как в аптеке. «Какую вещицу?» – спросила я невинно. «Железный цветок», – ответил Игнат безошибочно, и я поняла, что прокололась. Я действительно, в бреду ли, в забытьи, растрепалась, рассказала. А может, даже и показала, если сильно пьяна была. Я же его с собой в сумочке всюду таскаю, как талисман. Не помню. Ничего не помню, хоть убей.
Пикассо так Пикассо. Дружок так дружок. «Пойдем, – сказала я, – а я кто, твоя Девочка на шаре, что ли?»
И мы пошли.
И мы пришли в этот дом, Центральный Дом Художника, где я никогда не была, очень он был мне нужен, этот Дом, я никогда не интересовалась живописью и художниками, правда, мы с Серебро вели странную дружбу с двумя нищими художничками, торчавшими со своими картинками около гостиницы «Интурист»; художнички были бородаты, низкорослы, грязны и похожи на две дворницких метлы, а глаза у них сияли чисто, будто ключевая вода. Они дарили нам маленькие картинки, написанные маслом на картонках, и называли нас ласково – «путанки». «Эй, путанки, привет, гребите сюда скорей, есть чего выпить, Вася продал этюд, у него коньяк во фляжке!..» Что за имя – Пикассо? Мало что оно мне говорило. Да, краем уха я слышала, что был такой художник, ну и все, пожалуй. И когда мы вошли в залы, увешанные его работами, я поразилась: и это все намалевал один человек?!
Мы шли через анфиладу залов, и Игнат искоса взглядывал на меня, будто я была блестящая елочная игрушка. «С кем ты будешь встречать Новый год?» – «Ни с кем». – «Это что же, одна? И даже без Юры?» – «И даже без Юры». – «Глупо. Я тебя приглашаю, – он помедлил, – в хорошую компанию». – «Посмотрим». Мне не хотелось отказывать ему с ходу. Пусть лелеет надежду. Мы оба все знали друг про друга. Он – что я не Люба. Я – что он знает, что я не Люба. «Слепой сказал – посмотрим?..» Я рассмеялась невесело.
Под цветными перекрестными сполохами вызывающе-странных картин мы завернули за угол, и я увидела над дверью медную табличку с выгравированной надписью: «Альфа-Арт». «Сюда, – сказал Игнат тихо, – заворачивай. Тишина какая тут, звенит в ушах». Мне казалось – звенели золотые музейные тибетские колокольчики над входом в новый, непонятный зал. Антиквар, как это оригинально. Спросить бы Игната: а что, дорого стоят такие вот вещицы? Такие, как мой… железный цветок? И что бы он мне ответил? «Твой железный цветок никому не нужен, крошка. Это мусор, лом. Выкинь его к чертям».
Я ж его не на помойке подобрала, Игнат. Не на помойке. А у Любы дома.
Здравствуйте, – сказал выплывающий нам навстречу из глубины зала, уставленного драгоценными старинными вещицами и увешанного старыми, в разводах кракелюр, картинами в тяжелых золоченых багетах, высокий, худой чуть седоватый, перец с солью, человек с заметной раскосостью узких, как две уклейки, длинных глаз, – здравствуйте, о, гости дорогие, Любочка, давненько у нас не были. А, Игнатушка, привет, привет. С чем пожаловали?.. Обрадовать хотите?.. Помните, Любочка, как я вас три годочка назад обрадовал, а?.. Вот радость-то у вас была, вот радость… Удружил я вам, удружил… Вы уж, пожалуйста, этого не забывайте…
Черт, «не забывайте». Я не знаю, о чем он.
Не забуду.
Рука моя сама полезла в сумку. Я не хотела доставать Тюльпан, и все-таки я достала его. Разжала кулак. На моей ладони лежала эта странная металлическая вещица, да какую, к чертовой матери, ценность она представляла?.. никакой, судя по всему; и она так странно, дико волновала меня, и она прожигала кожу моей сумки, жгла мне руку, жгла душу, – а может, мне жгла душу та ночь с Любой, когда Любу убили, и то, что я стала Любой, тоже дьявольски жгло душу мне.
– Покажите.
Да, взгляни, Бахыт, – небрежно бросил Игнат, косясь на Тюльпан на моей ладони, – Любочка носится с этим цветочком, не знает, куда девать. – Казалось, он даже не удивился. Будто знал, ЧТО ЭТО ТАКОЕ, сто лет. – Сасаниды?.. Или, может, Великие Моголы?.. Или династия Тан?..
Антиквар, которого поименовали Бахытом, – спасибо тебе, Игнат, теперь я хоть буду обращаться к нему по имени, улыбаясь, – бережно принял у меня из руки железную игрушку.
Ни то, ни другое, ни третье, – тихо промычал он, вертя железный бутон в пальцах. – Ни то, ни другое и ни третье, Игнатушка. Не Великие Моголы… а монголы. Скорей всего, Чингис. Или чингизиды. По крайней мере, ковка монгольская.
Может, хунну?..
На хуннскую сталь не похоже. У хунну выделка грубее, неправильнее. Если только… если только это не искусная подделка. Уж больно блеск нов и свеж. Будто вчера из-под ювелирного молоточка. Впрочем… Оставите, Любочка?..
Под расписку, – мои губы пересохли.
Брови антиквара Бахыта поползли вверх над узкими, прищуренными в смехе глазами.
Вы же всегда… хм!.. без расписочек оставляли… Вы же всегда доверяли мне, Любочка!.. Или я, – он приосанился, и я ощутила, как выпятились, заторчали у него под пиджачным сукном все мослы и кости худой фигуры, – уже не вызываю у вас прежнего доверия?.. Да-а, изменились вы, как-то… – он развел руками, – похудели… Гастролей много?.. Или…
По мужу тоскую, – грубо кинула я. – Червь точит. Не могу забыть.
А, ну да, да, – он упрятал вбок, отвел насмешливую раскосость взгляда, – конечно, пережить такое… такую трагедию…
В антикварном зале пахло пылью и чуть-чуть ванилью. Мне казалось – они оба, Бахыт и Игнат, знают, кто я. Знают все. Смеются надо мной.
Я ощущала во всем теле легкую, неприятную дрожь. Будто бы я стояла на крыле летящего самолета, чувствуя все содроганья двигателя.
Так оставляете?..
На три дня, – губы мои шершавились, как наждак. Игнат смотрел на меня с вожделением, как жеребец на кобылу.
Хотите посмотреть картины?.. Новые поступления… Вот недавно Тенирса принесли… Жанровая сценка прелестная, в таверне… Сейчас западная живопись не в моде, сейчас особо ценится русский девятнадцатый век… салонный… Маковский, Семирадский, Харламов… сто тысяч долларов, извольте, вот эта вещица… царевна Лебедь выплывает на лебедях к князю Гвидону… крылышки-то как прописаны!..
Бахыт поцеловал свои пальцы, почмокав губами. Меня уже била дрожь отвращения. Я хотела вон отсюда. На воздух. На улицу. В снег. Через три дня я приду сюда. Я заберу Тюльпан обратно.
Если тебе отдадут его, дура.
Антиквара звали Бахыт Худайбердыев. Он не дрогнул тонким усом, вертя Тюльпан в руках. Я не оставлю вещь. Ну, не оставляйте, дело ваше. Эта штучка сколько стоит? А смотря где, дражайшая. В Брюсселе?.. В Гааге?.. На Кристи?.. На Филипсе?.. На Сотбисе?.. Дайте, я пороюсь в каталогах. Ройтесь на здоровье. Вам что, некогда ждать?.. Игнатушка, напои Любочку кофе, у меня есть дивный кофе из Венесуэлы, натуральный. Не нужна мне твоя растворимая бурда, Бахыт, хоть она и от латиносов. Так не оставите?.. И под расписку?.. Вашей распиской можно подтереться. Любочка, вы раньше не были такой… невежливой. Не тяните кота за хвост. Опишите мне эту вещицу устно. Расскажите мне все о ней. Я заплачу.
Он смотрел на меня как на идиотку. «Стоимость вещи, как минимум… навскидку… э-э-э… триста тысяч долларов. Учтите, дражайшая, это не аукционная цена. Один процент, как минимум, от этой цены, если вещь продается, за экспертизу я обязанвзять». Я глядела на него, как на жабу. Раскосое лицо смеялось надо мной, расплывалось в улыбке. Они оба морочат мне голову. Бежать отсюда. Бежать. «За письменную экспертизу, Бахыт». Мне смертельно хотелось курить. В музее не курят. В антиварной галерее не смолят. «Письменную экспертизу я даю, если вещь оставляют мне на исследование с тем, чтобы продать ее. Мне или кому-либо другому. Кто покупатель, неважно. Важен факт продажи. Но вы же, Любочка, не хотите…» Я щелкнула замком сумочки. Игнат вытаращился на мня, как баран на ноые ворота. Я вытащила из сумочки и отсчитала Бахыту – сотнями – ровно три тысячи баксов. Пять тысяч сегодня утром выдал мне Беловолк, чтобы я заказала для гастролей в Париже новое платье в салоне Кати Леонович, шиншилловый полушубок и туфли с золотым бантом, инкрустированным мелкими алмазиками, у Армани.
… … …
Луна в черноте.
Сосновые иглы
Колют мне сердце.
Басе
Мелкая морось. Запах сырой пустоты.
С Океана здесь всегда несет запахом сырой пустоты. Он никогда не привыкнет.
Какие тягомотные эти задворки Нью-Йорка, где он нынче обитает. Он никогда бы не подумал, что он так будет жить. А впрочем, именно так и надо было ему думать о себе. Художники всегда так живут. То густо у них, то пусто. Разве в России не так было у него? Зачем он уехал из России?
Рембрандт тоже был богат, одевал свою Саскию в шелка и рытый бархат, нацеплял на нее натуральные японские жемчуга, яванские кораллы, что он покупал в еврейских лавках Амстердама за баснословную цену. А потом… Потом умерла Саския. И умер Титус. И он разорился. И распродал все до жемчужинки. И приходили кредиторы и трясли его. И судьи кричали в суде: с вас причитается, господин ван Рейн! С него, с Ахметова, тоже причитается. Он разорился.
Он разорился разом, внезапно, быстро до смеха. Он даже сам не понял, как это получилось. После хором на Манхэттене, после фешенебельной «Залман-гэллери» – эти трущобы в Джерси-Сити, этот полуподвал в краснокирпичном доме двадцатых годов, решетки на врытых в землю окнах, черные скелеты пожарных лестниц по красной, как кровь, стене. Галерист Сол Залман, старик Соломон, выставлявший его на Манхэттене в своей знаменитой галерее и продаваший дорого, так дорого, как и не снилось Энди Уорхоллу и Мише Шемякину, был найден однажды утром мертвым в офисе. Поговаривали разное. Скорей всего, старика Сола убили соперники. В Нью-Йорке нельзя безнаказанно становиться богатым и знаменитым. Соперника уничтожат всегда. Это жестокий мир, и тут надо бороться. Мускулы твои должны быть железными, парень, не то волки с железными зубами тебя съедят и косточки сжуют. У тебя оказались железные мускулы и железные кости, Канат, ты прокололся лишь на одном, не рассчитал. Ты взвесил свои силы, но не рассчитал, что тебя предаст женщина.
Женщина. Никогда не заводи себе женщину. Никогда не бери женщину в дом; никогда не женись на ней; никогда не дружи с ней. Женщина – это порождение темной ночи. Ночь всегда опасна. Ночью люди рождаются и умирают. Ночью жены бросают мужей.