– Тихо, тихо… ну что ты бушуешь… охолонь…
Синещекий солдат обернулся, ощерясь.
– Не могу! – Бил себя кулаком в суконную грудь. – Ну ты понимаешь, друг, не могу! Все-то жизнешку мы кланялись! Всю-то судьбишку – горбились! А тут! Головы подняли! Хребты разогнули! Видеть стали… чуять! Что к чему, чуять! Где – правда!
– Правда – да, – бормотал Лямин, таща синещекого за рукав, – но не надо так… Плясать-то на мертвой роже – зачем…
Поодаль вопили:
– Бомбу! Взрывай бомбу!
Тащили бомбу; Лямин видел, как ее, чуть приседая, несут четверо.
– Взрывай царей! Взрывай министеров!
– Где они прячутся?! Показывай!
Вели новых юнкеров, еще живых. Они не стояли, а вздрагивали, будто на ветвях свинцовым морозом схваченные: синицы, сойки, снегири. Воробьишки, час последний. У них были уже мертвые лица, а живые глаза плакали.
– Где владыки?! Подорвем их зады к ядрене матери!
– Быстро говори!
Били кулаками в бледные лица. Били по щекам. Одному юнкеру выстрелили в лоб, и он не упал – его крепко держал синещекий. Мертвая кукла болталась в руках живой куклы, а живую куклу за нитки света держала и дергала громадная люстра – там, в неимоверной выси.
– Вы! Суслики! Ваши начальники сдались! Что ждете?! Конфеток?!
Пахло кровью, мастикой навощенного паркета и порохом.
То там, то сям внутри толпы рождался глухой вой. Вой взмывал, поднимал на головах волосы запоздалым ужасом, веселил, зажигал голодное нутро. Вой был и разбойный, и святой, и его нельзя было унять. Он так же быстро гас, как возникал.
Расстреливая, ударяя, хохоча, воя, толпа ринулась вперед, рассыпалась, разваливалась кусками ржаного волглого хлеба и слеплялась опять, шарила в шкафах, сдергивала со стен полотна, наклонялась над холстами и выкалывала ножами глаза у старинных людей на блестевших медом и перламутром портретах; скалила зубы перед зеркалами, а потом срывала их с гвоздей и волокла за собой; засовывала за пазухи царское столовое серебро; закручивала в рулоны простыни и пододеяльники, обшитые тончайшим кружевом; рассовывала по карманам часы и брегеты; сначала била вазы мейссенского фарфора, чашки Гарднера и Кузнецова, а потом, любуясь, цокая языками, – под мышку, за пазуху, в карман, в суму.
Толпа плохо понимала, что делает: она жадно срывала и срезала драгоценную телячью кожу с сидений кресел, со спинок диванов, колола штыками живопись, что везли из Амстердама, Рима и Венеции; она топтала иконы и рвала книги, разбрасывая страницы по цветному паркету, и, если бы захотела вдруг остановиться, она бы не смогла. Штыки разбивали вдребезги ящики с пасхальными яйцами француза Фаберже. Штыки выламывали плашки из паркета. Над штыками горели лица – у толпы было одно лицо со многими глазами и многими ртами, и изо ртов рвался лишь один крик.
А штыки, это были всего лишь зубы толпы. Ее острые и справедливые зубы.
– Взорва-а-а-а-ать!
Лямин не хотел глядеть, как убьют министров. «А все равно убьют, как ни крути. Все равно». Толпа разделилась. Он бежал вместе с людьми вниз. Все вниз и вниз.
– В подвал мы, что ли?!
Ему не отвечали: хохотали.
Дивный неведомый аромат ударил в нос. Он видел перед собой комнаты под сводами, двери распахнуты, внутри бочонки и бутылки, очень много: ряды, роты, батальоны бутылок. На иных бочонках – краны. Лямин впервые в жизни наблюдал винный погреб. Солдаты, расстреляв охрану погреба, уже радостно высасывали вино из горла, подбрасывали пустые бутылки в ладонях. С лязгом, похожим на женский визг, разбивали их об пол – с размаху.
– Будьте вы прокляты! Гас-па-да-а-а-а-а!
Били бутылки уже пьяно, дико, щедро, не жалея. Вино текло пузырящейся красной рекой. Обтекало сапоги Лямина. Он таращился, потом наклонился, окунал пальцы в красное, неистово пахучее. Лизал пальцы, как кот лапу.
– Эх, теки-теки, наша кровушка!
– А куда стячеть-то? В Няву, по всяму видать?
– В Неву так в Неву! Пусть народ из реки винца попьет! С бережку!
Лямин вертел в руках бутылку. Щурился. Поднял ее повыше и полоснул ей по горлу, как живой бабе, штыком. Стекло отлетело. Он закинул голову и, держа отбитое горлышко ровно над галчино раскрытым ртом, вливал в себя, с алым вкусным бульканьем, царское столетнее вино.
И не пьянел.
…Над головой, выше этажом, вспыхивали и гасли ужасные крики. Крик сначала рождался из тишины – выбухом, взрывом; потом разрастался, заливал собою все вышнее пространство – залы, зальчики, закутки; потом превращался в долгий дикий вой – будто собака посмертно выла над трупом, – и истаивал, затихал и обрывался гнилой ниткой.
– Юнкеришек мучат, – бородатый мужик подворотного вида, с гноящимся глазом, придирчиво выбрал бутылку из темно-красного стеклянного строя, откупорил и влил в себя крупный, жадный глоток. – И верно делают. Собачьи дети! Отродья буржуйские!
Лямину отчего-то, на краткий странный миг, стало жалко юнкеров.
– Отродья, да, – сказал, – да все ж русские люди.
Опять закинул башку и перевернул зазубрины отбитого горлышка надо ртом.
Глотал вино, как воду.
Мужик тоже хлебнул, ладонью утерся.
– Ах! Хорошо. Вот она, господская жисть-то!
Оба хохотали весело.
– А коньяк тут есть? В этих закромах?
Нагибались, пробирались между бочонков, искали коньяк.
Наверху, между мужскими воплями, появились дикие женские крики.
– А это еще что такое? – Мужик, с янтарной бутылью в руке, воззрился на Лямина. – Бабенки? Откуда?
– Сам не знаю.
Михаил вылил в рот сладкие, пахучие остатки.
Мужик вертел в руках бутылку.
– Желтый, значит, он. По-ненашему написано! Ну да все один черт. Вкусно, да. Хоть бы хлебца кусочек! Без закуски – брат, быстро свалимся.
Крики чередовались, мужские и бабьи. Лямин и все, кто густо толкся в винном погребе, были вынуждены их слушать. И слушали. И пили. Пили, чтобы слышать – перестать.
Но крики не утихали. Ввинчивались в уши стальными винтами. Насквозь прорезали мозг.