Оценить:
 Рейтинг: 0

Девочка с Патриарших

1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
Девочка с Патриарших
Екатерина Робертовна Рождественская

Настоящая история из жизни маленькой девочки, которая давно выросла, но отчетливо помнит каждый тот день из детства, вернее, каждую ночь.

А сама история про одиночество – и поделиться девочке страхом не с кем, и постоять за себя невозможно, и возраст проблемный. Полное отчаяние и одиночество – при живых родителях и полном дворе соседей.

Екатерина Рождественская

Девочка с Патриарших

Художественное оформление Натальи Никоновой

Иллюстрации на обложке и в макете книги Юлии Моргуновской

Фотография на обложке из личного архива автора

© Рождественская Е., 2018

© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

Первый раз он появился у ее окна в самом конце лета.

Было душно: лето, август, марево. Нина сидела у себя в комнате на подоконнике, смотрела в окошко и, как обычно, ничего, кроме двора, не видела. Хотя если задрать голову совсем вверх, то можно увидеть кусочек неба и любимое место голубей на карнизе верхнего этажа. Нина стала их считать: раз, два, три, четыре… Там, в вышине на карнизе, сидели четыре голубя – ой, нет, один вдруг самоубийственно кинулся вниз, развернулся в воздухе и вылетел через арку на улицу.

Три. Их осталось только три.

Решетка, конечно, очень мешала привольной жизни. Но папа сказал: «Первый этаж, это необходимо, и все тут». Он решил зарешетить окна после того, как обворовали квартиру в соседнем доме. И тоже на первом этаже. Нина была тогда совсем еще маленькая, но помнила, как пришли рабочие в грязных промасленных штанах и с приклеенными папиросками в уголках рта и целый день приваривали, сверлили, воняли, бурили и курили. Нине все это не понравилось, совсем не понравилось. Раньше она могла в любое время вылезти из окна своей комнаты и оказаться сразу посреди двора, на качелях под липой. Мама разрешала: главное, чтоб со двора ни шагу. А сейчас что? Теперь надо было выходить из квартиры как все нормальные люди, спускаться вниз по лестнице черного хода и только тогда можно было выйти во двор. Муторно и неудобно. Хотя в первый раз, как только промасленные рабочие ушли, Нина сразу же попыталась пролезть сквозь решетку, и это у нее почти получилось. «Почти», потому что она тогда застряла и стала кричать на весь двор. Прибежали соседи, и маме пришлось вылить на нее пол-литра дефицитного подсолнечного масла, чтобы протолкнуть ее во двор, не поранив, скользкую и липкую.

В Нину потом надолго въелся этот запах давленых семечек, и она вспоминала с содроганием, как масло тепло и липко струилось по ногам, пока она шла обратно домой, оставляя, как улитка, скользкий жирный след и плача от противности и брезгливости. Мама ей тогда сказала: «Каждый раз, когда ты будешь пытаться пролезть через решетку, я стану поливать тебя маслом, ты поняла?» Нина поняла. А мама тогда рассердилась также и на папу и обругала его: какой смысл вообще ставить решетку, если в нее запросто может пролезть человек? Но Нину от масла она все-таки отстирала.

Постное масло Нина ненавидела. В нижнем ящике маминого рабочего стола в архитекторской кальке лежала маленькая хлопковая безрукавка, которую всегда использовали как компресс, когда Нина болела воспалением легких. Она была насквозь промасленная, эта распашонка, и противно пахнущая, поскольку отстирать ее от жира было совершенно невозможно. Впрочем, никто и не пытался – посильнее выжимали, сушили, и все. Как только Нина начинала кашлять, а в ее детстве это случалось довольно часто, мама торжественно доставала из ящика компрессную безрукавку, кальку и вату. Потом наливала в миску порядочно масла, утапливала в ней ткань и ставила на огонь. И всегда держала в масле палец, чтобы почувствовать, как оно доводится до нужной температуры чуть выше человеческой, чтобы хорошенько, а лучше раз и навсегда прогреть кашляющие легкие. Нину облачали в эту сальную распашонку («Сердце, сердце не закрывай», – обычно советовал папа), сверху закатывали калькой, потом обертывали ватой, как новогоднего снеговика, надевали узкую старую майку для удержания лечебных слоев и весь этот кашляющий букет укладывали спать. Это был бабушкин рецепт. Она говорила, что в детстве так спасали от легочных воспалений ее саму, маму и бабушку. Но с Нининой точки зрения, этот компресс был не лечением, а пыткой и преступлением против детства. Нина зажмуривала глаза и старалась не прислушиваться к своим масляным ощущениям, иначе слезы начинали литься сами помимо ее воли. Вонючим прогорклым жиром пропитывалась каждый раз не только распашонка, но и руки, ноги, волосы, постель – все! Даже мысли и те оказывались какими-то вязкими и клейкими. Нина старалась замереть, не двигаясь, чтобы наконец заснуть и поскорее проснуться здоровой.

Однажды Нину положили в больницу, и врачи сказали, что после тяжелого воспаления легких может не дай бог случиться осложнение на сердце и что надо делать уколы и все время лежать, не вставая, потому что сердце у нее теперь какое-то время будет находиться в пяточках, а топтать его никак нельзя, иначе оно совсем испортится. Нина пролежала пластом почти месяц, а когда ее выпустили, совсем слабенькую, но поправившуюся, то даже после больницы она еще несколько месяцев старалась ходить по дому на цыпочках, боясь вообще наступать на пятки: вдруг сердечко раздавится?

Эта больница ей запомнилась надолго и стала источником первых детских ужасов. Однажды две молодые и одинаково рыжие практикантки попытались взять у Нинки кровь, но каждый раз, тихо шепча непонятные слова, не попадали в вену и в результате расковыряли обе руки. Потом они осмотрели своими хищными сорочьими глазами худые бледные ноги девочки, собираясь найти вену там, и строго предупредили Нинку, словно она была виновата, что если и на этот раз у них ничего не получится, то они будут брать кровь из вены на голове. Нина тогда закудахтала, запричитала и закричала что было сил, пытаясь жутким плачем испугать этих хищниц, ее сердечко забилось быстро-быстро, но совсем не в пятках, как ей сказали, а там, где ему и было положено – в груди. И только прибежавшая на крик пожилая медсестра с грустным и усталым лицом, как у старенькой Снегурочки, успокоила Нинку какими-то простыми словами и легко с первого раза все сделала сама. А потом одобрила мамино средство лечения пневмоний – масляные компрессы.

Поэтому пневмонии Нинка не любила. Как только она закашливала, то сразу начинала горько плакать, но не потому, что у нее что-то болело – просто она знала, что мама сейчас же пойдет к своему рабочему столу и достанет из ящика ненавистный сверток с жирной распашонкой. Ангины нравились Нинке намного больше. Когда она заболевала горлом, а бабушка была под рукой, то расклад был совсем другой. Бабушка покупала на рынке большую горькую черную редьку и выдалбливала в ней ямку, словно собиралась сделать из нее чашку, потом заливала туда до половины мед и оставляла на сутки. Редька отдавала меду всю свою лечебную горькоту, мед становился почти жидким и неимоверно вкусным, не таким сладким и чуть забродившим. А бабушка все говорила, что это древний рецепт, что испокон веков так от кашля лечились, таблеток-то раньше не было! И всем всегда помогало! Но целые сутки ожидания Нинка никогда не выдерживала – она просила дать ей настоя пораньше и зажмуривалась от счастья, когда бабушка несла к ее широко раскрытому птенцовому рту большую ложку с волшебной жижей. Одновременно с Нинкой всегда лечилась и сама бабушка, разведя медовую редьку водочкой. Она заливала в себя драгоценные капли, смачно крякала и обычно говорила что-то эдакое: «Не пить горького – не видеть и сладкого» или: «Тяжело болеть, а тяжелее того над болью сидеть».

Но бабушка к ним из деревни приезжала редко – это так, к слову.

Нина жила с папой и мамой на первом этаже старого-престарого шестиэтажного дома без лифта в маленькой квартирке с приличной по размеру кухней и двумя миниатюрными комнатками, заставленными до потолка полками с книгами. Их высокий дом отделял своим мощным дореволюционным телом двор от улицы, и пройти внутрь можно было только через арку, с которой давным-давно зачем-то сняли богатые кованые ворота, и теперь попасть во двор мог каждый. Справа от арки стоял дом пониже да постарше фасадного, в три этажа, с довольно неуклюжей надстройкой на крыше – зачем ее сделали и кому она предназначалась, понять теперь было невозможно: то ли бывшая голубятня, то ли отслужившая свое мастерская затрапезного художника, то ли вообще чердак для всякого хлама. Подъездов в том доме было три, и вечно, даже зимой, их двери почему-то оставались открытыми настежь. Хотя были подъезды еще и с улицы, но те соседи в Нинкином дворе почти не появлялись.

Напротив трехэтажного дома с уродским курятником на самом верху торчал желтый двухэтажный, совсем дряхлый и облупившийся, но очень милый особнячок, весь в трещинах и морщинах. Подъезд там был один, а квартир всего четыре, по две на каждый этаж. Балкончики на втором этаже были чудо как хороши: широкие, с белыми балюстрадами и барельефами над каждой дверью. С барельефов смотрели вполне добродушные и скучающие львы, давно потерявшие свое царьзверское достоинство. А прямо напротив арки высился забор – просто забор, и все! За ним шла какая-то многоэтажная жизнь, колосились высоченные деревья, но жизнь эта уже считалась чужой, ею никто и вовсе не интересовался.

Посреди двора рядом с высокой раскидистой липой цветнела всеми красками детская площадка, совсем небольшая и серьезно потрепанная двумя послевоенными поколениями местных. Она была невероятно красочная. Изначально она была зеленой: после войны это была главная краска страны, и в зеленый красилось все, от подъездных стен до кладбищенских решеток. Видимо, зеленуху замесили тогда, в конце 40-х, в промышленных масштабах, чтоб оттенить серость разрухи и кое-как, хотя бы цветом, приблизиться к природе. Спустя пару лет зеленая краска с железных качелек местами сошла, и выступила опасная, режущая детские руки, ржа. Зеленую жирно подкрасили белой краской, которая осталась от ремонта у кого-то из запасливых и нежлобливых соседей. И эти зелено-белые качельки какое-то время приятно радовали глаз, пока снова не облупились. Бросили клич. На этот раз красную в майонезной баночке принес художник Серафим, главный дворовый матерщинник. Но краски этой веселой на все раны категорически не хватило, и кто-то привез желтую с дачи. Так детская площадка накапливала цвета, веселела год от года, приодеваясь в новое, радостное и необыкновенное. Хотя со временем чуть покосилась, но не вся, конечно. Песочница никуда и не думала коситься, просто с возрастом чуть ссохлась и сильнее припала к земле, почти сровнявшись с ней и похоронив в своих песочных слоях поколения совочков, формочек и лопаток. А кроме песочницы что там было-то? Невысокая горка и одинокие скрипучие качельки на толстых цепях, вот и вся детская площадка!

Нина больше всего уважала качели: нравился ей ритм монотонного покачивания, сначала слегка, совсем чуть-чуть, а потом как р-р-раз! – и она отталкивалась, взлетала все выше и выше, и ей уже становилось страшно, и душа зависала где-то под облаками, а там воздух и счастье!

Вот и теперь она ловко с них спрыгнула, отметив, что получилось дальше обычного, а качельки еще чуть поскрипывали, и даже пыль под ними пока стояла столбом. Рядом с площадкой для молодняка кренилась слегка поплывшая вбок беседка из зеленых реек, где днем сиживали дворовые тетки-бабушки, а вечером гуляли подростки или куролесили пьяницы. Этот караул имел свои четкие часы работы: тетушки заступали после обеда, грузно усаживались, потирая опухшие колени и начиная нескончаемые разговоры о своих почти прожитых и растворяющихся жизнях, а как смеркалось, пост сдавался местным алкашам – обязательно местным, пришлые не допускались! Местных алкашей было мало – вернее, всего один, Мишка. К вечеру, как темнело, бабы уходили парами, а последняя пара во что бы то ни стало дожидалась сменщика, иначе как можно было без присмотра оставить двор? Сейчас-то август, всегда кто-то есть, а по холоду, бывало, к вечеру двор опустевал совсем. Дядя Миша, родной дворовый алкаш, крепко выпив, всегда хорошо пел, и его раскатистый бас выливался из горла, как вино из кувшина, без натуги и усилий. Причем каждую песню он объявлял, как и положено в концертах. Объявлял всегда одинаково: «Музыка народная! Слова народные! «Вечерний звон»! Исполняет Михаил Шамшурин!» И начиналось протяжное и внушительное бомканье на полчаса. Это произведение было его любимым. Иногда он затихал, и соседи уже шли к окошку, чтобы понять причину прекращения выступления, но он звонко икал и менял репертуар без должного объявления: «Я вчера была твоею, а сегодня Мишкина! Хер у Мишки как сосна на картине Шишкина!».

Пока он пел из-под липы – громогласно, по-молодецки, ища пьяненькими глазами хоть каких зрителей, жена его Лизавета даже и не показывалась. Как только петь переставал – все: значит, завалился где-нибудь. Он мог и в луже уснуть-утонуть, если дождь – было один раз такое, еле откачали. Мог по зиме в какой-нибудь сугроб свалиться замертво, и тогда надо было его по-срочному бежать спасать, чтоб, не дай бог, ничем не примерз. Соседи об этой его привычке падать в неподходящих местах знали и зимой всем двором поддерживали в живом состоянии, притаскивая сразу после пения на дом к жене. Так он и жил от сезона к сезону, пьяно, шумно и почти не приходя в сознание. Но до зимы в августе было далеко, чего о ней было думать-то?

Сегодня в тени беседки и в ожидании вечерней охранной смены остались две бабы – Бабрита и тетя Труда, могучие, упитанные и какие-то основополагающие, как марксизм-ленинизм.

Но время шло, а Миша со своими жизнеутверждающими песнями никак не объявлялся. В таких случаях его могли заменить в беседке на посту, например, соседские полудети, совсем еще щенки, которые уже бойко и нагло пробовали на вкус взрослую жизнь, отгородившись от родительских глаз неровными зелеными рейками беседки. В беседку эту мог зайти только свой молодняк, но выбор был, к сожалению, невелик: подростковая мелочь обитала только в первом или третьем подъезде, а во втором одно старье – молодняк не водился. Помнятся такие случаи, что пришлые, с улицы, и матом на весь двор орали, и драки устраивали, и бутылки били – в общем, куролесили, не стесняясь, не у себя ж дома! Да и выгнать их было вовремя невозможно. Пару раз милицию пришлось вызывать, чтобы разобраться с драчунами и отволочь их в вытрезвитель, а несколько лет назад вообще одного чудика пырнули ножом, и тот кровью своей залил весь песок в песочнице. Хорошо еще, что соседи примчались на крики, обнаружили его у качелек и вызвали «Скорую». Потом детскую площадку надо было ремонтировать, песок менять и осколки собирать – короче, себе дороже. Поэтому-то бабы и оставались нести ежедневный дозор.

В арке раздались шум и возня, и Нина попыталась увидеть, кто идет, открыв настежь окно и выставив пол-лица на улицу: всю личность просунуть сквозь решетку побоялась, чтобы снова не застрять.

«Чужаки, – подумала Нина, – точно, чужаки – наши так орать не станут». Тех, кто идет, она не видела (арка была на одной линии с ее окном), но стала с интересом наблюдать за реакцией баб. Они вытянули шеи, которые, казалось, были припрятаны до этого момента где-то в позвоночнике, вздыбились, взъерепенились, встали, упершись кулаками в свои мясистые бока, и начали наступление.

– Вы чьи, ребятки? – громко и задиристо спросила для начала Бабрита, крупная тетка с лицом простым, как хозяйственное мыло. Но ей всегда хотелось быть красивой: она красила губы и смачно рисовала брови. Брови часто получались разнокалиберными: то разъезжались к вискам, то почти сплывались в монобровь, мгновенно меняя внешне ее характер, настроение и даже национальность. У нее была тонкая душевная организация, слабое зрение и легкое косоглазие, поэтому во взгляде ее прослеживалось что-то гипнотическое. Иногда она вспыхивала еле сдерживаемым огнем, но сводила эти порывы не к излишкам эмоциональности, а к застарелым остаткам климактерических приливов. Сильно созрев и уйдя с работы на пенсию, она взяла под свое крыло весь двор, обходя его дозором, как тридцать три богатыря, утром и вечером.

Всю свою боевую жизнь она просидела на важном и очень ответственном посту – в бюро пропусков на киностудии Горького. Она засела туда совсем молодухой, когда студия еще называлась «Союздетфильм». Там у нее была каморка за стеклом на пару с другой пропускницей-цербершей, где они солидно и обстоятельно выписывали бумажки, позволяющие пройти на сказочную киношную территорию. Давно это было.

Теперь и Нина увидела ребят. Их было шестеро: четверо парней и две девахи старше Нины года на три-четыре. Они сразу перестали гоготать и собрались в кучку, чтобы достойно встретить пожилого противника, потом вдруг замялись и немного отступили. И хотя, с одной стороны, на чужих старух им было по большому счету наплевать, не маленькие уже, по четырнадцать, а с другой – почти у каждого в семье была такая же бабушка, ну или почти такая же, любимая, заботливая, хоть и строгая, но всегда провожающая в школу горячим завтраком. Может, почти такая же, как эта, к которой все-таки чувствовалось какое-то усредненное уважение, заложенное на генетическом уровне.

– Так чьи, спрашиваю? – Бабрита была непреклонна и всей своей грозной позой показывала, кто здесь хозяин.

– Да мы свои, мы с Мамоновского, – пытался пробиться сквозь охрану самый крупный, прыщавый и пронырливый, лет пятнадцати, видимо, по возрасту и росту вожак остальных. – Нам просто посидеть, а то родители с работы еще не пришли, деваться некуда, – попытался он начать переговоры мирным путем, продолжая нарезать резьбу в носу.

– Сыночка, ты руку-то из лица вынь, когда с женщиной разговариваешь, – приказным тоном произнесла тогда тетя Труда, Гертруда Николаевна, большая и суровая баба ложного интеллигентного вида, не лишенная сдобности и остатков женской привлекательности. – Сыночка, паразит, ты чего сюда без спросу свою шоблу-еблу привел? Чего молчишь? – Она мастерски выдерживала долгую театральную паузу, готовясь к решающему броску, и ее потрепанное и полустертое лицо, напоминающее изъятую из обращения монету, не выдавало никаких эмоций.

– Ты мне просто ответь на один вопрос, – она вдруг заговорщицки подмигнула подруге и снова вперилась взглядом в подростка:

– Ты ходить-то уже умеешь?

Парень удивленно заморгал и серьезно ответил:

– Ну да…

– Так и ходи отсюда на хер! – Труда даже покраснела, но не от стыда, конечно, а от удовольствия, что так подшутила над щенком. – Тут тебе дом родной? Ты мне хоть одного твоего знакомого в нашем дворе покажи, сучий ты потрох! Брыськайте отсюда, мелюзга, чтоб духу вашего здесь не было!

И Труда, одернув свой старый халат, надетый в этот раз наизнанку, бесстрашно пошла на огрызающихся шакальчиков, точно зная, как с ними управляться. Еще бы, она работала когда-то на звероферме и очень хорошо понимала правила иерархии: если не ты их, так они тебя. Сыночка съязвил что-то негромкое своим дружбанам, те заржали в голос, развернулись и пошли к арке искать уют в другом месте. Враг был отбит.

На всякий случай Труда бросила им на посошок, чтоб наверняка:

– И шоб вам усем повылазило, паразиты!

А Бабрита добивала окончательно и бесповоротно:

– Кес-ке-се, – спросила она по-французски, моментально переводя на русский: – А что за нахер?

Подростки от такого напора мгновенно превратились в послушных детей, молча и понуро направились к арке, а бабы-защитницы победно переглянувшись, снова засели в покосившийся блиндаж.

Нинка все сидела на подоконнике, подложив для мягкости под попу подушку, и лениво рассматривала мир. Окно было вечно грязным, как его ни мой, – первый этаж, все брызги и вся грязь облепляли стекла, и картинка была как в тумане. Нине это не нравилось, но сделать она особо ничего не могла. Подоконники были широченные и прохладные, и под каждым в каждой комнате холодник, шкафчик, куда можно было класть запасы, всякие там банки с огурцами, консервы и соленья. Внешняя уличная стенка была тонкой, и в шкафу этом всегда сохранялась прохлада, как раз такая, какая нужна была для сохранения продуктов. Мама объяснила, что раньше, до революции, холодильников не было, вот и делали холодильники в каждом доме. Все шкафчики в квартире и вправду были заполнены запасами – время было советское, дефицитное.

Но у Нины под подоконником стояли банки с сушеными грибами. У них вообще была семья грибоедов, их ели и так, и сяк, и в супах, и в жаренье, и голыми, и с картошкой-луком, и в икру проворачивали, и в пирогах поглощали. А самым интересным была, конечно, охота на них. Нинка с папой, мамой и бабушкой вставали рано-рано, часов в шесть, быстро завтракали, одевались как на настоящую охоту – резиновые сапоги, даже если дождем и не пахло, куртки, штаны, голову прикрывали – и в путь. Еще бабушка давала каждому в руки по ножу и предупреждала: «Убью, если кто нож потеряет!» Они у нее все любимые были – хорошо заточенные, с ручкой по руке. Шли молча до какого-то полянного места с молодым березнячком и невысокой травкой, открытого солнцу и дождику.

– Ищите тут! – командовала бабушка. – И кланяйтесь, прямо-то не ходите, прячутся они от нас!
1 2 3 >>
На страницу:
1 из 3