Глава 1. Нехорошая квартира
Следует заметить, что при любом уровне врожденной или удачно воспитанной доброжелательности никто и никогда не назовет меня хорошим или привлекательным человеком.
Я не слишком-то люблю и уважаю окружающих меня людей, давно равнодушна ко всем на свете идеям и идеологиям, не признаю существования Бога или богов. В связи с вышесказанным я не верю в наступление царствия Божиего, в торжество идеалов демократии и гуманизма, в удвоение ВВП в указанные правительством сроки, в целительную силу БАДов, в то, что «коммет» убивает микробов под ободком унитаза (интересно, зачем это нужно?) и т.д. и т.п. Впрочем, совершенно равным образом я не верю и в психотронное оружие, Страшный суд, всемирный жидо-масонский заговор, вампиров и порчь, пришествие инопланетян, скоропостижное таяние ледников Арктики и Антарктики и прочие планетарные экологические катастрофы…
Мне кажется, что все эти в меру забавные или в меру трагические вещи люди придумывают себе для развлечения, когда жить становится слишком 1) скучно; 2) опасно; 3) непонятно или 4) однообразно. Наверное, все эти тщательно или наспех придуманные субстанции или идеи можно как-то рационально использовать, но я этому за всю жизнь так и не научилась.
Лет мне за сорок, выгляжу я точно на свои года, а психически всегда была старше своего календарного и биологического возраста. Поэтому в настоящий момент к моим собственным характерологическим недостаткам уже постепенно прибавляются все прелести подступающей старости: малоподвижность, физическое угасание и все сопровождающие его комплексы и компенсации, а также негибкость ума, брюзгливость и недоверие к молодежи.
Кто-то из моих далеких предков был, по-видимому, таким же снобом, как и я, и потому моя родовая фамилия ни больше, ни меньше – Аполлонская. Трудно даже вообразить себе, что сподвигло недавно слезшего с коня в Причерноморских степях или с дерева на Русской равнине варвара заполучить себе такую фамилию. Древних греков среди наших предков, кажется, не было (да и фамилий у греков вроде бы не водилось, они называли себя по имени местности или города, в котором родились и выросли – Александр Македонский, Геродот Галикарнассец, Гиппократ из Коса и т.д.). Впрочем, даже и грек, назвавшийся Аполлонским, видится мне… гм… ну, скажем, несколько сомнительным…
Род наш, безусловно, древний, и, кроме сноба-прародителя, какими-то неизвестными мне заслугами, несомненно, отмеченный. Моя мама любила рассуждать и якобы вспоминать на эту тему, но отличить в ее рассуждениях правду от фантазий никогда не представлялось возможным. Я, впрочем, не особенно и старалась. Ну, в самом деле, что для меня изменится, если я доподлинно узнаю, на какой стороне мои предки сражались в Куликовской битве: на стороне славян или на стороне татар?
В общем, высокие скулы, большие, слегка продолговатые глаза, недобрый ум и дурацкую, претенциозную фамилию предки мне обеспечили. Мама тоже внесла свою лепту, и назвала меня Анжеликой в честь непотопляемой героини многотомной эпопеи Анн и Сержа Голон.
Анжелика Аполлонская – моей маме казалось, что это звучит очень красиво и многозначительно. Опустим, что думаю по этому поводу я сама, а также, что думали по этому же поводу мои одноклассники конца шестидесятых – начала семидесятых, обучавшиеся вместе со мной в пролетарской школе Петроградской стороны города-героя Ленинграда.
Скажу только, что со временем я стала находить это даже забавным. Поскольку на Анжелику (читай – «ангел») я была похожа меньше всего, и внешне и внутренне, то сокращение от моего имени еще в школе получилось жестким и холодноватым: Анджа. Для славянского языка тоже, конечно, странновато, но можно привыкнуть. И, пожалуй, скорее отвечает моей сущности. Дети все-таки гораздо более чутки к наименованиям, чем родители и вообще старшее поколение. Древняя языческая идея о связи имени и вещи, похоже, ощущается ими еще внерациональным способом…
У меня два высших образования, что не мешает мне оставаться человеком сравнительно малообразованным. Если говорить точнее, то я являю собой как раз то, что Солженицын называл «образованщиной». Множество всякой информации, разного уровня значимости и достоверности, хранится у меня в голове, зачастую без всякой связи между блоками. Плюс категорическое незнание иностранных языков. В школе и институте я изучала немецкий, который давно и, по-видимому, безнадежно забыла. Потом, в начале перестройки, пыталась самостоятельно и на курсах изучать английский, но оказалась в этой области совершенно бездарной. Юные валютные проститутки и престарелые красномордые «маркетинг-менеджеры» из моей группы делали в языке несравнимые со мной успехи, чем вызывали во мне отнюдь не белую зависть.
После окончания Университета я некоторое время работала в научно-исследовательском институте, потом, когда научным сотрудникам окончательно перестали платить деньги, – преподавала в школе, после – получила второе высшее образование на Психологическом спецфакультете все того же Университета. Сейчас работаю в государственной психологической консультации. Пробовала работать по специальности в коммерческих структурах (где заработки просто на порядок выше), но не смогла. Бесплатный сыр, как известно, бывает только в мышеловке. Стоимость сыра для коммерческих психологов такова – чтобы платили, им приходится очень много и постоянно врать своим небедным клиентам. Часто – манипулировать. Иногда – совершать прямо безнравственные с точки зрения профессиональной этики поступки. Клиенты, надо признать, совершенно не против того, что их обманывают, вешают им лапшу на уши и т.д. Наоборот, многие именно за этим и приходят. Вспомнить еще, что ведь и за «снять порчь, вынуть след…» в наше время платят немалые деньги… Но мне лично все это как-то не очень понравилось. Снобизм, наверное…
Сейчас я живу на Лиговском проспекте, в сером доме, похожем на сожженный и выброшенный на помойку утюг. В нашей коммунальной квартире восемь комнат и семеро жильцов. У меня – огромная комната, почти тридцать метров, и четырехметровые потолки с лепниной. Когда после смерти мамы мы с дочерью разменивали нашу квартиру на Петроградской стороне, все наши знакомые, узнав, на каком варианте я остановилась, выли, как ополоумевшие шакалы: коммуналка! Восемь комнат! Шесть соседей! Лиговка! И единодушный вердикт: Анджа, ты окончательно тронулась! Надежда Матвеевна, пока была жива, еще как-то тебя сдерживала, а теперь… Все пропало!… Ну, если уж так, и больше ничего не найти, то хотя бы посели туда, в этот ужас, Антонину! Она пока молодая, здоровая, а там, глядишь…
Самое забавное, что дочь, прописываясь в пятнадцатиметровую однокомнатную квартирку на бывшем Комендантском аэродроме, где вой зимних ветров напоминает о душах взлетавших здесь когда-то двухмоторных самолетов, тоже вроде бы чего-то стеснялась. Вообще-то рефлексия – совершенно не ее конек, но возможно, кто-то из знакомых семьи наговорил ей чего-то неприятного, что она не сумела сразу выбросить из головы…
Я тогда нашла нужным успокоить Антонину, объяснив ей, что предпочитаю жить в центре, а коммуналка для меня даже полезна, так как, возможно, предохранит мою душу от окончательного одичания.
В первом пункте объяснения я была абсолютно искренна, а во втором – откровенно лукавила (но Антонина, естественно, этого не заметила, так как замечать не хотела). Пролетариат я люблю еще меньше, чем профессор Преображенский. А Лиговка вообще, и наша коммунальная квартира в частности – царство пролетариата. Количество (но не качество) рюмочных и прочих распивочных точек здесь всегда, даже в советские годы, оставалось на европейском уровне. Прилегающие к проспекту улицы и дворы были опасны еще в описаниях Животова и Свешникова («Петербургские профили» и «Петербургские трущобы», 1894 и 1900 года соответственно). Редкий ремонт мостовых и штукатурка фасадов здесь выглядит почти кощунством, как исторически неточная реставрация обветшавших дворцов Венеции. Диалект, на котором говорит население Лиговки, понятен любой дворняжке. Воробьи здесь темнее и воинственнее прочих петербургских воробьев и всегда растрепаны, как будто только что вышли из драки. Неприличные надписи и послания на стенах местная молодежь не только пишет нитрокраской из баллончиков, но и, храня традиции, по-прежнему выцарапывает гвоздями и отвертками на красных ранах обкрошившихся кирпичей, стараясь писать помельче, чтобы больше поместилось. Кому надо, тот прочтет…
Лиговка вообще не демонстративна. Местный люд, по преимуществу, интравертен и часто думает о смысле жизни. Правда, это нелегко заметить…
… И вы хотели, чтобы я поселила сюда свою дочь?…
И лишила себя всей этой роскоши?
* * *
В нашей коммунальной квартире, как уже упоминалось – восемь комнат и семь жильцов.
Самую большую комнату в квартире, с балконом и печкой, к моменту моего вселения занимала Ефросиния Тихоновна, или Фрося, как ее называют все без исключения. Впоследствии, уже на моей памяти, она сама уступила ее семье Зои и Федора, переехав в одну из двух их комнат – много меньше, но, пожалуй, поуютнее. И окна в ее новой комнате во двор, а не на Лиговку.
Точный возраст Фроси не знают даже в паспортном столе и поликлинике по месту жительства. Помнит ли дату своего рождения она сама – тоже вопрос. Происхождения своего Фрося не скрывает – из крестьян Вологодской губернии. Однако, по-видимому, крестьянский труд в условиях продразверстки, начинающейся коллективизации и прочих прелестей смены общественно-экономической формации не привлекал ее изначально. Поэтому уже тринадцатилетним приблизительно подростком Фрося оказалась в Петрограде. Создается такое впечатление, что беспризорничать ей не пришлось, во всяком случае в ее воспоминаниях ничего такого не проскальзывает.
Кажется, она жила с каким-то художником (или с несколькими художниками одновременно), отрабатывая свою похлебку тем, что позировала для его бессмертных творений. Работала (весьма, впрочем, недолго) в артели по изготовлению рукавиц. Делала еще что-то мало запомнившееся.
Зато дальнейший этап ее биографии всем в квартире известен и занятен донельзя. Юная, привлекательная и смышленая Фрося как-то выучилась не только читать и писать, но и печатать на машинке. Обладая этими похвальными навыками, поступила на службу в ЧК. Однако машинистка из недавней безграмотной крестьянки, как я понимаю, получилась не особенно квалифицированная. Гораздо большим спросом пользовались другие ее услуги.
Чтобы не ходить вокруг да около – много лет Фрося была «красной проституткой» (ее собственное, не лишенное оригинальности, определение), обслуживающей довольно высокопоставленных петроградских, а потом и ленинградских начальников и красных командиров.
Денег за любовь Фрося никогда не брала. Все годы числилась служащей в конторе, исправно получала в кассе зарплату машинистки. Однако в те годы, когда купить можно было немногое, но почти все можно было «организовать» и «достать» через соответствующие знакомства, ее возможности, как легко догадаться, были весьма велики. Впрочем, в противоположность многим другим «простым» женщинам, дорвавшимся до того или иного вида власти, Фрося всегда оставалась на людях скромной и молчаливой, не лезла вперед, не демонстрировала при каждом удобном случае коротких отношений с тем или иным чиновником или командиром, по возможности избегала вульгарности в одежде и манерах, не гнушалась учиться всему, чему только можно было научиться в то смутное и странноватое время становления новой, социалистической жизни.
Какой она была наедине со своими избранниками, теперь можно только догадываться. Если бы кто-нибудь раскрутил ее на рассказы и записал их, то наверняка получилась бы книга в стиле «Одиннадцати минут» Пауло Коэльо. Может быть, даже и посильнее, так как наложение эмоциональных и сексуальных событий на реальную историческую канву всегда прозу усиливает.
Все вместе было справедливо оценено. По тем аскетическим и небогатым временам Фрося жила шикарно. Ездила в автомобиле, носила французское белье и костюмы из английской шерсти. Впоследствии один из чекистов проникся к ней чувствами настолько, что поселил вместе с собой в этой самой реквизированной у какого-то адвоката квартире на Лиговском проспекте. Фрося в свою очередь прониклась новой ролью и играла ее так успешно, что чекист вроде бы даже предлагал на ней жениться, чтобы окончательно пресечь все слухи, и обрубить концы предыдущего этапа ее биографии. Однако, Фрося выйти замуж отказалась, мотивируя это тем, что она, мол, недостойна, а ему, в сущности, семья и не нужна, так как он все равно все свои силы отдает борьбе за светлое будущее всего человечества.
Как выяснилось вскоре, отказав сожителю, Фрося была очень даже права. В тридцать восьмом году он был репрессирован и расстрелян. Только старые связи и отсутствие штампа в паспорте спасло Фросю от попадания под завертевшееся колесо машины репрессий и чистки рядов. Ее не только не арестовали, но даже не выселили из квартиры, в которой после уплотнения она и занимала лучшую комнату.
В начале войны Фрося отказалась эвакуироваться, и всю блокаду, от начала до конца прожила в Ленинграде, работая на заводе, копая противотанковые рвы, и сбрасывая зажигалки с крыши собственного дома. Никакого героизма или особой трагичности в ее рассказах об этом времени мне лично заметить не удалось. Зато проглядывал сравнительный анализ.
«Многие тогда умерли, – говорила она. – Ну конечно, есть-то нечего было. И холодно. Когда так, всегда умирают. И в городе опять же, и фашисты, и бомбы… Понятно. В деревне-то у нас, когда голод, страньше было и страшнее, ведь вроде бы на земле люди…»
Трудно поверить, но всю войну, оставшись в квартире абсолютно одна, Фрося хранила вещи соседей и каким-то образом сберегла от мародеров и печки даже кое-что из мебели. Когда выжившие насельники квартиры возвратились в Ленинград после снятия блокады и окончания войны, она вручила им ключи от их комнат и аккуратно подписанные папки с фотографиями и прочими документами, которые они оставляли ей, спешно уезжая в эвакуацию.
Всю жизнь и по сей день Фрося отличалась крайней щепетильностью. Никогда не забывала вернуть рубль или даже яйцо, взятое в долг. Отнекиваться и изображать забывчивость в этих ситуациях не имело смысла, ибо на такое старушка тяжело и надолго обижалась.
Фрося – эстетка и оптимистка по характеру (хотя ни одного из этих слов она, разумеется, не знает и не употребляет). О том плохом, уродливом и жестоком, что ей, несомненно, в избытке довелось видеть за свою долгую жизнь, она никогда не вспоминает и не рассказывает. Зато доступные ей теперь краски жизни использует по полной программе. У нее есть неспешный вкус к вещам. Когда она пьет кофе, то стелит салфетку. Чтобы купить нужный ей вид глазированного сырка (шоколадный с медом и изюмом), может пройти три квартала, несмотря на больные ноги.
Что касается внешности, то Фрося – невысокая, худая, с черными, абсолютно не выцветшими глазами и желто-голубоватыми седыми волосами, которые она стрижет кружком, с челкой, по моде тридцатых годов. Всегда носит под мышкой большой, не складной зонт с розами, при необходимости опирается на него, как на палку. Когда она идет по улице, многие из умеющих видеть задерживают на ней взгляд.
Однажды я зашла к ней в комнату и увидела, как Фрося, изумительно для своих лет изогнувшись, разложив на тумбочке разные щипчики, пилочки и пузырек с дешевым лаком, делает себе педикюр. Разумеется, я ничего не спросила, но старушка сама нашла нужным объяснить.
– Понимаешь, Анджа, мне уже помирать скоро, – невозмутимо заметила она. – А там, в морге-то, я видела сколько раз, все босые лежат. И с бирочками. Ногами вперед. Ну, не хочется, чтобы людям неприятно смотреть было. Ведь если ноги неухоженные, да еще и старые, сама понимаешь…
Я не нашлась, что на это сказать. А кто бы на моем месте нашелся?
* * *
Двадцать с лишним лет назад разорвавшаяся на перевале Саланг бомба повредила позвоночник второму моему соседу – Семену Крылову. Как раз накануне этого печального события Семену исполнился двадцать один год. После взрыва из подразделения в живых осталось двое. Выживший и почти не пострадавший друг-однополчанин три километра тащил Семена на себе. Однополчанина убило наповал уже в видимости нашего блокпоста. Потерявшего сознание Семена подобрали и вывезли на родину. В Ленинграде у него оставалась молодая жена, работница фабрики «Возрождение», сидевшая у его постели после трех операций, которые Семену сделали в Институте травматологии и ортопедии, и стоявшая после работы в очереди за апельсинами, чтобы он мог поесть витаминов. Хирурги того времени совершили все, что могли, но поставить Семена на ноги так и не сумели. Отныне он был обречен передвигаться на костылях, волоча обе ноги, или уж в инвалидной коляске.
Вдова друга тоже навестила его в больнице. Принесла все тех же апельсинов, а перед уходом сказала: «Лучше бы он тебя там бросил, да сам спасся. А так что толку – ты все равно полчеловека, а он в могиле, и Людка наша – безотцовщина…»
В ночь после ее ухода Семен пытался покончить с собой. Однако медсестры отделения знали свой контингент, и бывшего воина-интернационалиста удалось спасти.
После выписки из больницы Семен пил, а в промежутках клеил коробочки, собирал выключатели и еще что-то такое делал. Когда жене наконец все это надоело, и она ушла, он вздохнул с облегчением. Разменяли кооператив, который построили молодым родители, и Семену досталась та самая комната в коммуналке на Лиговке, в которой он теперь и жил.
Много лет бедолага никак не мог понять, что попал под колесо истории, и все думал, что кто-то конкретный виноват в том, что с ним случилось. Теперь вроде подуспокоился, да и мозгов после водки и суррогатов осталось едва ли на одну треть. А много ли было изначально, после девяти классов дворовой школы и ПТУ № 3, в котором Семен учился на фрезеровщика?
* * *
Зоя и Федор Кривцовы и трое их детей – типичная семья из лиговских коммуналок. Образование среднее специальное у обоих. Зоя – маляр-штукатур, под ногтями у нее всегда известь или краска. Федор имеет несколько рабочих специальностей и за последние пятнадцать лет сменил множество мест работы. Зоя умеренно употребляет. Федор пил идеологически и отчаянно. Алкоголиком себя не считал, так как никогда не пил в одиночку. Повод для возлияний годился любой – от окончания рабочего дня до общей бессмысленности жизни. Скандалы оживляли их пресную жизнь, придавали ей некоторую пряность. Если Федор в пьяном виде распускал руки, Зоя давала сдачи. Дети родились потому, что родителям было лень предохраняться. «Не люблю я этого, не по-человечески как-то…» – говорила Зоя про аборты. Трехлетняя Кира отстает в развитии. Кирилл и Машка выглядят вполне здоровыми зверенышами, неплохо изучившими закон джунглей, в гуще которых они живут. Некоторые их высказывания и меня ставят в тупик.
После того, как Фрося уступила семье Кривцовых свою, большую комнату, Федор сразу же разгородил ее напополам и, таким образом, у Кирилла и Машки у каждого образовалось по комнате. Младшая, Кира, осталась в комнате с родителями. Кирилл и Машка растащили свои скудные пожитки по углам, и сразу перестали драться, все делить и материться. До этого же просто спасу от них не было. Во время ссор брата и сестры шестилетняя Машка материлась так громко и виртуозно, что даже мужики выходили в коридор послушать. Федор и Зоя не обращали на лексику дочери никакого внимания.
* * *
Наталья, которая вместе с четырнадцатилетней дочерью Русланой живет в самой дальней от входа комнате – озлобленная на весь свет мать-одиночка. Работает закройщицей. Берет заказы на дом. Зарабатывает неплохие, в сущности, деньги. Все время жалуется на нищету и на то, что «воры жируют, а порядочным людям не на что купить кусок хлеба». Дочку держит в ежовых рукавицах, не пускает «шляться» с подружками и колотит за тройки. Потом демонстративно пьет на кухне корвалол. Говорит, что ее единственная цель: вывести Руслану «в люди». Честно сказать, даже не знаю, что она под этим подразумевает. Сделать дорогой содержанкой, выдать замуж за какого-нибудь «папика»? Или она хочет, чтобы Руслана получила высшее образование и сделала карьеру? Иногда мне кажется, что Наталья сама не может определиться. Между тем девочка давно научилась врать, лицемерить, и манипулирует матерью как хочет. Когда в школе контрольная, к которой Руслана не готова или наступает очередь Натальи убирать места общего пользования, у Русланы всегда – мигрень или менструация. Она лежит и стонет. Все так прозрачно, что даже Машка Кривцова иронизирует по этому поводу. Наталья же как будто бы ничего не замечает.