– Ах вот как! – визгливо закричала одна из женщин. – На что нам тогда такая власть? У меня шестеро детей, в доме ни крошки хлеба и денег ни гроша – чем я их буду кормить? В приют мне отдать их, что ли? А самой пойти побираться?
Молодой парень в грязной куртке и деревянных башмаках, надетых, несмотря на холод, прямо на босу ногу, схватил мэра за шиворот и толкнул на мешок с зерном; тот повалился на пол, заслонив лицо руками.
– Вот, возьмите! – поспешно сказал женщине префект, достав из кармана серебряную монету в пять франков с профилем Наполеона в лавровом венке. – Возьмите и ступайте домой!
В ту же секунду к нему протянулись десятки рук. Префект похолодел. Денег при нем было совсем немного – не больше восемнадцати франков мелочью. Он вытряхнул их на ладонь из кошелька и бросил в толпу. Монеты со звоном упали на каменный пол, к ним тотчас бросились женщины и мужчины, наступая друг другу на руки, толкаясь и бранясь. С улицы послышался барабанный бой, вселивший в чиновников надежду на спасение. Они устремились к выходу, провожаемые свистом и улюлюканьем.
Подоспевший из замка полковник – высокий и крепкий старик, седой как лунь, – смог привести с собой только двадцать пять жандармов (остальные были заняты на рекрутском наборе), однако ружья, взятые наперевес, заставили толпу покинуть рынок, который тотчас заперли на замок. Начавшийся дождь не остудил разгоряченные головы: постояв некоторое время на площади, человек двести двинулись к реке, разбив по дороге окна в здании префектуры метко пущенными булыжниками. Жандармы издали наблюдали, как грабят мельницу Монтегю. Оставив позади себя разодранные мешки и месиво из втоптанной в грязь муки, в котором ползал избитый мельник (а вот не будет муку продавать за границу!), бунтовщики понесли свою добычу домой; город успокоился.
Префект, однако, боялся, что это затишье перед бурей. Послав нарочного в Шербур за подкреплением, он отправил по оптическому телеграфу сообщение в Париж министру внутренних дел. С утра следующего дня на улицах патрулировали солдаты, а еще через день в Кан вступила тысяча солдат Императорской гвардии во главе с генералом Дюронелем, адъютантом Наполеона.
По узким деревянным лестницам с канатными перилами застучали сапоги; из окон вырывались женские вопли; по площади Спасителя, клином упиравшейся во Дворец правосудия, волокли арестованных – ткачей, кружевниц, моряков, чесальщиц, поденщиков и прачек; среди них были и растрепанные седые старухи, и тощие подростки. Из тюрьмы их доставляли в Замок, где заседал военный трибунал из семи старших офицеров и писаря, созданный генералом Дюронелем. Император дал ему четкие инструкции: спуску никому не давать, чтобы впредь было неповадно.
Суд занял меньше суток. В девять часов утра из ворот замка вывели восемь человек: четырех мужчин и столько же женщин – и расстреляли у стены. Все они находились в злополучный день на хлебном рынке и были осуждены за подстрекательство к насилию, грабежу и разору. Еще восьмерых отправили на каторгу, десять приговорили к пяти годам тюрьмы, восемь человек отправили служить во флот, семнадцать поместили под надзор полиции, одиннадцать оправдали. Исполнив поручение императора, Дюронель покинул Кан: беспорядки вспыхнули не только там.
* * *
– Благословен Бог наш, всегда, ныне и присно, и вове-еки веко-ов…
До рассвета оставался еще час; морозец пощипывал за уши и холодил затылок; от церковного пения, раздававшегося в мглистых сумерках, по коже бегали мурашки. Назар Василенко, солдат 2-й гренадерской роты лейб-гвардии Литовского полка, левой рукой прижимал к груди свой кивер, а правой крестился, когда положено. В животе бурчало от тоскливой тревоги: выступаем в поход! Поп со служками шел вдоль строя, махая кропилом; Назар ощутил ледяные брызги на лице. «Господи, умилосердись над грешными нами, благослови и помоги нам!»
Фигура цесаревича Константина была хорошо видна в свете воткнутых в землю факелов. По окончании молебна полк прошел перед ним церемониальным маршем повзводно; Назар старался тянуть носок и не сгибать ногу в колене (спина еще помнила науку). «В добрый путь!» – говорил великий князь; в ответ гвардейцы гаркали: «Ура!»
С огромного Семеновского плаца выступили к Московской заставе. Одеться было велено по-походному; ранцы и ружья сложили на подводы, оставив на себе только амуницию: две портупеи, обхватывавшие грудь крест-накрест, с патронной сумой, тесаком и штыком в ножнах. Несмотря на ранний час, провожать полк в дальний путь явилось множество народу: не все молодые солдаты прибыли издалека; рядом с марширующими батальонами бежали отцы, пытаясь напоследок поцеловать сыновей или хотя бы благословить их крестным знамением, а позади тянулись городские экипажи, в которых сидели матери, жены и дети офицеров. Сердце Назара сжалось от печали: он-то идет на войну без материнского благословения… Чует ли матушкино сердце, где он сейчас? Думают ли о нём родные или уж позабыли, точно его и на свете нет?..
* * *
«17 марта, 8 часов вечера». Увидев мелкий, быстрый почерк государя, Михайло Михайлович Сперанский испытал неимоверное облегчение. Обычно его записки к императору с просьбой назначить время для доклада возвращались в тот же день, редко – на следующее утро, но со времени подачи записки, которую он держал сейчас в руках, прошло целых семь недель! К докладу накопилось множество бумаг, и одновременно в душе поселилась тревога: почему нет ответа? Государственный секретарь утешал себя тем, что государь занят приготовлениями к войне, важнее этого дела нет ничего, он получает тучи донесений и рапортов, которые надлежит осмыслить и обдумать, и допоздна засиживается с графом Аракчеевым, председателем Военного департамента; любая ошибка может стать роковой, надо набраться терпения и ждать… Порадовавшись тому, что оказался прав в своих предположениях, Сперанский еще раз просмотрел все бумаги, разложив их в логическом порядке.
В секретарской не было ни души, приемная перед кабинетом тоже была пуста. Часы пробили восемь; Сперанский постучался и вошел в двери. Государь сидел за столом, его лицо было светлым и приветливым; последние комочки беспокойства рассосались. Встав с правой стороны от государя (он был туговат на левое ухо), Михайло Михайлович заговорил о делах; Александр слушал его внимательно, одобрительно кивал или делал ободряющие замечания. Когда он в последний раз поставил свою подпись с пышным замысловатым росчерком, Сперанский собрал все бумаги обратно в папку и поклонился, ожидая приказания удалиться. Однако император не спешил отпускать его. Встав из-за стола, он сделал несколько шагов по кабинету, как будто обдумывая что-то или набираясь решимости, потом остановился, приняв величественную позу.
– Надобно мне объясниться с вами, Михайло Михайлович.
Его голос звучал совершенно спокойно, в нём не слышалось ни гнева, ни раздражения, ни досады, слова нанизывались одно на другое, точно бусины на нитку, составляя гладкие, правильные фразы, звучавшие неразделимым потоком. Самовластие государя не есть произвол: он принимает на себя великую ответственность пред Высшим судией, но также и перед подданными своими, вручившими ему судьбу свою. Долг христианский подразумевает кротость и всепрощение, но долг государев побуждает к строгости и справедливости. Есть вещи, которые можно исправить, а есть иные, не допускающие снисхождения. Не умаляя заслуг государственного секретаря на службе своему государю и отечеству, нельзя закрыть глаза на целых четыре его вины, грозящих самыми пагубными последствиями, особенно в нынешнее время, когда все силы следует собрать в единый кулак для отражения грозного неприятеля. Первая вина: Сперанский стремился к войне с Наполеоном, тогда как предотвращение кровопролития есть главная обязанность облеченных властью. Вторая вина: он вмешивался в дела дипломатические, до его ведения не относящиеся. Вот его собственноручное письмо, в котором он признается, что из любопытства читал депеши русского посланника в Дании. Третья вина: хотел изменить Сенат, учрежденный еще Петром Великим, разделив его на две части и тем самым умалив его важность, не говоря уж о больших издержках и трудностях, связанных с этой реформой. Наконец, четвертая вина: не пожелал примириться с министром полиции Балашовым, внося тем самым разлад в Государственный совет. Вот записка с отказом от встречи для примирения; доказательства неопровержимы. Всё вышеперечисленное не оставляет государю возможности и далее сохранять Сперанского при своей особе, но в качестве последней милости он дозволяет Михайле Михайловичу подать просьбу об увольнении от службы и лично представить ее завтра утром.
Кровь прилила к бледному, чуть удлиненному лицу Сперанского и гулко стучала в ушах. Он молча повернулся и пошел к выходу, однако у самых дверей спохватился: он же не простился с императором! Поза Александра утратила свою торжественность, теперь он стоял вполоборота, понурившись. Сделав несколько неуверенных шагов, Сперанский с поклоном пожелал ему доброй ночи. Внезапно государь вскинул голову, шагнул к нему и крепко обнял. Жесткий край стоячего воротника царапал щеку; Сперанский прижимал к боку папку с бумагами, не зная, куда деть вторую руку. «Имел я несчастье – отца лишился, а это – другое», – услышал он вдруг скорбный шепот. Объятия разжались, ровный голос произнес:
– Ступайте, Михайло Михайлович. Доброй ночи.
Пока карета ехала по набережной и Сергиевской улице, Сперанский размышлял о том, как вести себя завтра утром и что сказать государю. Он не собирался оправдываться; столь длительный разрыв во встречах с императором говорил сам за себя: царь всё обдумал, его решение бесповоротно, оставалось лишь поблагодарить его за доброту и попросить разрешения удалиться в свою деревню. И всё же нужно как-то исхитриться и вставить хоть пару слов о наиглавнейших делах и проектах…
Возле двухэтажного углового дома напротив Таврического сада карета остановилась. Выйдя из нее, Сперанский увидел стоявшую тут же кибитку; в душе вновь ворохнулось дурное предчувствие. Он вошел в переднюю и чуть не столкнулся там с частным приставом в светло-синем мундире, хотел потребовать объяснений – и услышал чужие голоса, доносившиеся из кабинета. Растерянный Лаврентий с подсвечником в руке хотел что-то сказать, но лишь бестолково разевал рот, хлопая себя другой рукой по ляжке; на лестнице стояла гувернантка дочери, англичанка, кутая в теплый платок свои острые плечи… Не раздеваясь, Сперанский прошел в кабинет.
На лице Балашова ясно читалось торжество; он сплющивал полные губы, чтобы они не растянулись в довольную улыбку. Рядом стоял крючконосый Санглен с круглой головой, облепленной неопрятными черными кудряшками.
– Господин Сперанский! – торжественно провозгласил министр полиции. – Я нахожусь здесь для того, чтобы объявить вам высочайшую волю: изъять у вас все бумаги для представления его величеству и препроводить вас нынче же в Нижний Новгород под караулом. Пристав и кибитка готовы; собирайтесь.
Стол, обычно оставляемый пустым, уже был завален бумагами, вынутыми из ящиков. Сбросив шубу на руки маячившему в дверях Лаврентию, Сперанский решительно подошел к секретеру, достал всё, что там было, переложил на стол, начал складывать бумаги без разбора в аккуратные пачки, заворачивать в оберточную бумагу и запечатывать сургучом. На каждом пакете он делал надпись: «Его Императорскому Величеству в собственные руки» и проставлял порядковый номер. Упаковав таким образом всё до последнего листочка, он вытребовал у Балашова расписку в получении, написал небольшое письмо дочери Лизаньке, отдал его гувернантке… Лаврентий уже надел шинель и держал в руках узел с вещами. Балашов и Санглен проводили опального царского любимца до кибитки; пристав сел на облучок; полозья заскрипели по булыжникам, проступившим из-под снега.
…Государь прогнал Сперанского!
Невероятная новость в несколько часов облетела столицу; в департаментах, канцеляриях, трактирах, кофейнях, гостиных говорили только об одном. Вы слышали? – Не может быть! Да полно, верные ли ваши известия? – Самые верные! – Боже правый! Радость-то какая!
Видя повсюду счастливые лица, Алексей Андреевич Аракчеев только плотнее сжимал свои тонкие губы. Он не был другом Сперанскому и далеко не во всём с ним соглашался, однако отдавал должное его уму, трудолюбию и честности. Безусловно, государь не расстался бы с ним без весомой причины, и всё же так внезапно… Если верить Дмитриеву, Сперанский вызвал гнев императора тем, что позволял себе критиковать политику правительства, ход внутренних дел и предсказывать неудачи в грядущей войне. Выслушав министра юстиции, Аракчеев пристально глянул в его воловьи глаза и уточнил: государственный секретарь делал это приватным образом или гласно? Иван Иваныч слегка запнулся: сии речи велись в узком кругу близких людей, но не всё ли равно? Не ответив, граф пошел по своим делам.
Всеобщее ликование напомнило ему события одиннадцатилетней давности: императора Павла Петровича не стало тоже в марте… Какая радость царила тогда! Незнакомые люди обнимались и целовались на улице, как в светлое Христово воскресенье, будто не понимая, что празднуют жестокое, чудовищное преступление! Еще вчера они пресмыкались и дрожали пред императором, а ныне мстили своим весельем за пережитый страх и унижение. Павел был им ненавистен тем, что полностью перевернул уклад всей жизни. Выгнал из гвардии младенцев, из армии и канцелярий – желавших получать чины и ордена, не служа, указал дворянам на истинное их место – слуг государевых…
Аракчеев замедлил шаг, задумавшись. Ведь и Сперанский, по сути, добивался того же! Подготовленные им указы об обязательной службе для придворных, об экзаменах для производства в чины, задуманная реформа Сената с целью превратить его из синекуры в реально действующий орган власти – вот что вызвало лютую ненависть к «поповичу», посягнувшему на вольности дворянства. Но почему же государь…
В приемной сидел Санглен. Аракчеев невольно нахмурился. Этот француз, родившийся и выросший в Москве, болтливый и острый на язык, был ему смутно неприятен, тем более что возглавляемая им канцелярия при Министерстве полиции занималась слежкой и шпионством. (Признавая нужность, даже необходимость этой деятельности, Алексей Андреевич всё же не мог считать ее благородной.) Они коротко поздоровались; Санглена тотчас вызвали к императору, Аракчеев остался ждать своей очереди.
…Невнимательно слушая отчет Санглена, Александр предавался тяжелым мыслям. Он лишил себя верного слуги, умного и дельного человека, искреннего и бескорыстного, но разве мог он поступить иначе? Все ополчились на Сперанского; в каждом письме от сестры Екатерины непременно был упрек в адрес «лицемерного семинариста», преклоняющегося перед Наполеоном и навязывающего русским чуждый им уклад. Она считает, что брат слепо доверился коварному и неблагодарному человеку, Александр же ясно видел, что это Катиш поддалась влиянию Ростопчина и Карамзина, зачастивших к ней в Тверь. Он устал бороться и защищать своего любимца; тучи сгущались, скоро грянет гром, и тогда уже нельзя будет тратить время и силы на интриги. Даже противники Сперанского признают, что предлагаемые им меры «хороши, да не ко времени». Сейчас время «Русского вестника» с его галлофобией и квасным патриотизмом; отъезд Михайлы Михайловича – необходимая жертва для блага государства.
Император взял со стола первую попавшуюся книгу и рассеянно листал ее, продолжая размышлять.
Это же не арест! В Нижнем Сперанскому будет хорошо и покойно. И здесь наконец-то воцарится тишина, как только уляжется ликование… Люди – мерзавцы! Еще вчера утром они заискивали перед госсекретарем, ловили его улыбку и благосклонный взгляд, а ныне радуются его высылке и поздравляют Александра, точно он одержал великую победу! Вот кто окружает государей!
Захлопнув книгу, государь с гневом бросил ее на стол:
– О, подлецы!
Санглен умолк, недоуменно глядя на него.
* * *
Седые волосы бывшего морского министра Шишкова торчали во все стороны непокорными вихрами, лоб был изборожден волнообразными морщинами, лицо с дряблой кожей – точно измято, и пахло от него чем-то кислым и приторным. Наверняка он плохо спал этой ночью, мучаясь догадками о том, зачем понадобился императору. После обычных фраз Александр нарочно выдержал паузу, чтобы усилить смятение, затем мягко произнес:
– Я читал рассуждение твое о любви к отечеству. Имея таковые чувства, ты можешь быть ему полезен.
Ожидаемый эффект был достигнут: старик теребил пальцами пуговицу на адмиральском мундире, его колени слегка дрожали, но Александр не предложил ему сесть и сам остался стоять.
Утвердив год назад устав «Беседы любителей российской словесности», представленный ему министром просвещения графом Разумовским, Александр не посетил ни торжественного открытия этого общества, ни какого другого его заседания, чем вызвал даже неудовольствие матушки, благоволившей Шишкову – душе и основателю «Беседы». Его передергивало при одной мысли о том, чтобы провести несколько часов среди болтливых стариков, мнивших себя кладезями мудрости и упивавшихся чтением велеречивой галиматьи, «взывавшей к русскому сердцу». Однако вдовствующая императрица не преминула послать сыну книжку «Чтений в Беседе любителей русского слова», особо отчеркнув в ней шишковское «Рассуждение о любви к отечеству». Это было длинное, многословное пустозвонство, где сваливались в одну кучу греки, спартанцы, славяне и одна-единственная мысль повторялась на все лады: любовь к отечеству подобна любви к матери, которую невозможно впитать иначе, чем с ее же молоком. Александру всегда были неприятны похвалы родному болоту из уст куликов, не способных понять перелетных гусей. Он хотел было отбросить книжку и забыть о ней, но передумал, пораженный внезапной мыслью. А что, если ему не стоит полагаться на собственный вкус и предпочтения? Ему несимпатичен Ростопчин, чем-то обвороживший Катиш, однако его шапкозакидательские «Мысли вслух на Красном крыльце», огрубленные под просторечие, ходят в списках по Москве и губерниям; потешаясь над французами, читатели умиляются над словами о России. Так может, именно этим языком и нужно говорить сейчас с народом? Французские солдаты идут в бой с криком «Vive l’empereur!»[5 - Да здравствует император! (фр.)], но для воодушевления целых народов этого мало. Отечество! Вот за что не жалко отдать свою жизнь! Отечество было, есть и будет, оно не способно одряхлеть, выжить из ума, предать или отречься; даже растерзанное или отнятое, оно не прекратит своего существования, оставшись жить в сердцах своих детей (поляки тому примером). Можно быть недовольными правительством, бунтовать против властей, но к Отечеству питают только любовь и сыновнюю нежность. Вера, Надежда, Любовь – они должны идти сейчас впереди Мудрости-Софии.
– Кажется, у нас не обойдется без войны с французами, – продолжал Александр доверительным тоном. – Нужно произвести рекрутский набор. Я бы желал, чтобы ты написал о том манифест.
Рука Шишкова взлетела к вороту мундира, вдруг ставшему тесным, но остановилась, слегка дрожа.
– Государь! – заговорил он, волнуясь. – Я никогда не писывал подобных бумаг! Не знаю, могу ли достойным образом исполнить сие поручение…
Александр посмотрел на него искоса, удивленно приподняв светлые брови. Шишков опомнился:
– Я попытаюсь! Вот только… осмелюсь спросить: как скоро это надобно?
– Сегодня, – небрежно произнес Александр, наслаждаясь замешательством матушкиного протеже. – Или завтра.
Сперанский сказал бы: «Будет исполнено» – и действительно исполнил бы всё в лучшем виде. Морщины Шишкова пришли в движение.
– Приложу всякое мое старание…