Такая доктрина, которая оправдывает преследование истины тем, что против истины бессильно всякое преследование, – такая доктрина, конечно, не может быть обвинена в преднамеренной враждебности к новым истинам, но мы не можем согласиться, чтобы она отличалась великодушием по отношению к тем людям, которые являются их возвестителями. Открыть людям то, чего они прежде не знали и что для них в высшей степени важно, – доказать им, что они ошибались в чем-либо таком, что имеет существенное значение для их временных или духовных интересов, это самая великая заслуга, какую только человек может оказать своим ближним, и те, которые разделяют мнение Джонсона, признают, что первые христиане и реформаторы оказали человечеству самую величайшую услугу, какая только возможна. И что же! Если этих благодетелей человечества, в воздаяние за их благодеяние, предают мучительной смерти, если с ними поступают, как с самыми последними злодеями, то это не есть заблуждение, не есть бедствие, которое человечество должно было бы оплакивать, посыпав главу пеплом, а напротив, по доктрине Джонсона, это факт совершенно нормальный! Признать такую доктрину – не все ли это равно, как если бы мы признали, что с тем человеком, который возвещает новую истину, следует поступить так, как локрийцы поступали с тем, кто предлагал новый закон, – надеть ему веревку на шею и задушить его, если его предложение не будет немедленно же принято. Людей, которые защищают подобную доктрину, нельзя, конечно, заподозрить, чтобы они слишком высоко ценили то благодеяние, которое оказывают человечеству возвестители новых истин, и я полагаю, что признавать такую доктрину могут только те люди, которые находят, что если и было время, когда желательны были новые истины, то теперь это время уже прошло.
Изречение, что истина всегда торжествует над преследованием, принадлежит к числу тех странных заблуждений, которые так охотно повторяются людьми, что обращаются наконец для них в обиходную истину, несмотря на все опровержения, какие встречаются против них в действительной жизни. История богата примерами, как преследование заставляло безмолвствовать истину, и если не истребляло ее навсегда, то, по крайней мере, отдаляло ее торжество на целые столетия. Ограничусь указанием на предисторию религиозных мнений. Реформация, по крайней мере, двадцать раз начиналась еще до Лютера, и каждый раз была задавлена. Арнольд из Брешии, Фра-Дольчино, Савонарола, альбигойцы, вальденцы, лолларды, гуссисты – разве все они не были задавлены! Даже и после Лютера преследование было везде успешно, где только велось настойчиво. В Испании, Италии, Фландрии, в Австрийской империи протестантизм был вырван с корнем; то же самое случилось бы вероятно и в Англии, если бы королева Мария жила подольше, или королева Елизавета умерла пораньше. Преследование всегда удавалось там, где еретики не составляли из себя довольно сильной партии, чтобы противостоять преследованию. Ни один рассудительный человек не сомневается в том, что в Римской империи христианство могло быть истреблено до корня, – что если оно уцелело и потом восторжествовало, то единственно потому, что преследования были случайны, кратковременны, с большими промежутками, а пропаганда почти совершенно свободна. Следовательно, это не более, как только пустое сентиментальничанье утверждать, что будто истина, потому уже, что она – истина, обладает такою присущей ей силою, которой не имеет заблуждение и против которой бессильны и тюрьмы, и костры. Обыкновенно бывает так, что люди служат истине не с большею ревностью, чем с какою служат и заблуждению. Преследование со стороны властей или даже только со стороны общественного мнения действует одинаково успешно против всякой пропаганды, будет ли иметь эта пропаганда своею целью распространение того, что истинно, или того, что ложно. Существенное в этом отношении преимущество истины над заблуждением состоит только в том, что, будучи задавлена, истина всегда имеет вероятность, что с течением времени явятся люди, которые снова вызовут ее к жизни, и что одно из таких ее возрождений совпадет когда-либо с известными условиями, которые позволят ей, хотя на время, избежать преследований и достаточно окрепнуть, чтобы потом быть в состоянии выдержать преследование.
Нам могут сказать, что в настоящее время не предают уже смерти проповедников новых мнений, не казнят пророков. Правда, – еретиков уже более не казнят, правда, – чувства, господствующие в современных обществах, едва ли потерпят чтобы преследование какого бы то ни было мнения, даже самого ненавистного, переходило далее известных пределов, а преследование в этих пределах едва ли может быть довольно действительно, чтобы совершенно искоренить какое-нибудь мнение. Но это было бы с нашей стороны лестью самим себе, если бы мы стали утверждать, то в наше время закон уже не преследует людей за то, что они имеют то или другое мнение, что мы уже совершенно освободились от этого позора. У нас до сих пор еще существуют законы, которые определяют наказание за мнение, или по крайней мере за выражение мнения, и законы эти не до такой степени потеряли свое значение, применение их не до такой степени беспримерно даже и в наше время, чтоб мы могли считать совершенной невероятностью, чтоб они когда-либо ожили с полной силой. На летних ассизах в 1857 г., в графстве Корнуолл, человек[1 - Томас Пули, Бодминские ассизы, 31 июля 1857 г.: в декабре месяце того же года он был помилован.] безупречного (как говорят) во всех отношениях поведения был приговорен к заключению в тюрьму на двадцать один месяц за то, что написал где-то на дверях какие-то слова, оскорбительные будто бы для христианства. Около того же времени в Ольд-Бейли, в двух отдельных случаях двое[2 - Георг Яков Голшок, 17 августа 1857 г. Эдуард Трюлау, июль 1857 г.] не были допущены до исполнения обязанности присяжных, потому что прямо объявили, что не имеют никакой веры, при чем один из них был грубо оскорблен судьей и одним из членов суда. Одному иностранцу[3 - Барон Глейхен в полицейском суде улицы Мальбруг, 4 августа 1857 г.] по той же причине отказано было в правосудии против вора. Этот отказ в правосудии сделан был на основании той легальной доктрины, что никто не может быть допущен до свидетельства в суде, кто не верит в Бога и в будущую жизнь. Но равносильно ли это тому, как если бы прямо было признано, что люди, не верующие в Бога и в будущую жизнь, стоят вне закона и лишаются покровительства судов, – что можно безнаказанно грабить и оскорблять не только их самих, но и всех других людей, если только бывшие при этом свидетели не имеют известных мнений. Доктрина эта имеет своим основанием то предположение, что клятва человека неверующего в будущую жизнь, не имеет никакой цены. Предположение это обнаруживает в его защитниках крайнее неведение истории. Можно ли не знать, что по большей части те люди, которые своими добродетелями и своими благими стремлениями заслужили себе самую чистую славу, были неверующие, как это свидетельствуют близко их знавшие. Кроме того надо заметить, что эта доктрина сама в себе носит свое осуждение, сама разрушает свою собственную основу; исходя из того предположения, что атеисты – лжецы, она допускает к свидетельству тех атеистов, которые в самом деле лгут, и не допускает только тех, которые довольно честны, чтобы не лгать, и предпочитают лучше подвергнуть себя всем тяжелым последствиям, какие имеет для них честное выражение их убеждений. Доктрина, основанная на таком предположении, есть, без сомнения, нечто иное, как выражение ненависти, как орудие преследования, и при том – орудие, имеющее ту отличительную особенность, что человек навлекает его на себя именно тем самым своим действием, которое, наоборот, представляет очевидное доказательство, что он такого преследования не заслуживает: человека признают лжецом за то самое его действие, которое, напротив, свидетельствует о его честности. Едва ли эта доктрина столько же неосновательна и по отношению к верующим, как и по отношению к неверующим: если тот, кто не верит в будущую жизнь, необходимо должен быть лжецом, то из этого следует, что тот, кто верит, не лжет только потому – если в самом деле не лжец – что боится ада. Мы не хотим оскорблять виновников и приверженцев этой доктрины, – мы не хотим предполагать, чтобы такое понятие о христианской добродетели имело своим источником их личное сознание, – мы готовы признать, что это не более, как лохмотье, обрывок прежнего времени, на который следует смотреть скорее не как на признак желания преследования, а как на один из примеров того, столь часто встречающегося у англичан, умственного недостатка, что они находят какое то странное удовольствие упорно отстаивать какой-нибудь дурной принцип, хотя сами давно уже стали не так дурны, чтобы желать действительного его применения. Но, к несчастию, умственное состояние современного общества не представляет нам никаких ручательств, чтобы самые даже худшие орудия легального преследования не могли быть снова употреблены в дело. Те попытки, которые в наш век, по временам, хотя на поверхности несколько смущают невозмутимую тишь и гладь рутины, – эти попытки столь же часто имеют своею целью восстановление прежних зол, как и достижение какого-либо нового блага. То, что в настоящее время обыкновенно превозносится как возрождение религии, на самом деле в узких и неразвитых умах есть столько же возрождение религии, как и возрождение фанатизма; в чувствах нашего народа до сих пор существует сильная закваска нетерпимости, которой всегда отличались наши средние классы, и немного надо, чтобы вызвать эти чувства на преследование тех мнений, которые, собственно говоря, наше общество и не переставало никогда считать заслуживающими преследования.[4 - Не может не служить для нас весьма важным предостережением та страсть к преследованию, какую, по случаю восстания сипаев, обнаружили наши соотечественники вместе с другими дурными сторонами их национального характера. Положим, что неистовства фанатиков или шарлатанов кафедры не заслуживают внимания; но можем ли мы оставаться равнодушны, когда главы Евангелической партии открыто провозглашают как принцип, которым следует руководствоваться в управлении индусами и магометанами, что ни одна школа, в которой не обучают Библии, не должна получать субсидий, и что тот, кто не исповедует христианской веры, или, по крайней мере, не признает себя христианином, не должен быть допускаем ни до каких общественных должностей. Вот как выражался 12 ноября 1857 г. в речи к своим избирателям человек, занимавший должность помощника государственного секретаря: «Терпимость со стороны британского правительства к их вере (к вере ста миллионов английских подданных), или правильно сказать, к тем предрассудкам, которые они называют своей религией, – эта терпимость имела то последствие, что задержала возрастание величия английского имени и помешала спасительному распространению христианства!» Веротерпимость была великим краеугольным камнем нашей религиозной свободы, и нам недозволительно так извращать смысл этого драгоценного слова, как извращает его помощник государственного секретаря. Он, как видно из его слов, понимает под веротерпимостью свободу христианских вероисповеданий, которые все имеют одно и то же основание, – терпимость христианских учений, которые все верят в Искупителя. Я желаю обратить внимание на тот факт, что человек, считавшийся способным занимать столь высокую должность в правительстве нашей страны и при том еще при либеральном министерстве, утверждает, что веротерпимость должна простираться только на тех, кто признает божественность Христа. После этой глупой речи помощника государственного секретаря Англии можно ли еще оставаться в той иллюзии, что будто время религиозных преследований миновало для нас навсегда и не может более возвратиться?] Именно в этом, т. е. в мнениях и чувствах, которые преобладают в нашем народе по отношению к людям, не разделяющим тех его верований, которые он считает наиболее важными, – именно в этом и заключается причина, почему Англия до сих пор еще не стала страной умственной свободы. У нас давно уже главное зло легальных преследований и состоит именно в том, что эти преследования на самом деле суть не что иное, как исполнение приговоров самого общества. В нетерпимости нашего общества и заключается главное зло, – зло столь сильное, что мы чаще встречаем в других странах выражение мнений, которые там влекут за собой судебное преследование, чем в Англии выражение таких мнений, которые хотя и не влекут за собой легальные кары, но осуждаются обществом. За исключением людей, имеющих также средства к существованию, которые ставят их в совершенную независимость от других, за этим исключением для всех остальных людей осуждение общества равносильно легальной каре, – тут вся разница в том, что людей не сажают за мнения в тюрьму, а лишают их насущного хлеба. Что же касается до тех, которые имеют совершенно обеспеченные средства к существованию и в этом отношении не нуждаются в благосклонности к ним других людей или общества, то такие люди, высказывая какое бы то ни было мнение, ничем иным не рискуют, как разве только тем, что о них будут дурно думать, дурно говорить. Такой риск, конечно, не предполагает никакого особенного героизма со стороны тех, кто ему подвергается, – тут еще нет, конечно, такого зла, ради которого можно было бы взывать ad misericordiam. Однако заметим при этом, что хотя мы теперь уже и не подвергаем тех, кто с нами не согласен, таким сильным карам, каким подвергали их прежде, но наш теперешний образ действия по отношению к ним едва ли не причиняет нам самим не меньший вред, чем какой когда-либо причиняли всевозможные преследования. Сократ был предан смерти, но философия Сократа, как солнце, взошла и осветила весь умственный горизонт человечества. Христиан бросали на съедение львам, но христианская церковь выросла могучим, величественным деревом, которое переросло все старые деревья и заглушила их своею тенью. Наша нетерпимость, чисто общественная, не убивает людей за мнения, не вырывает мнения с корнем, но она производит то, что люди скрывают свои мнения, или воздерживаются от всякого деятельного усилия к их распространению: в наш век, не так как прежде, мы не видим, чтобы каждое десятилетие или с каждым новым поколением заметно усиливались или слабели те или другие еретические мнения. Теперь эти мнения никогда не горят широким и ярким светом, а только тлеют в тесных кружках людей науки и мысли, где получают свое происхождение, – общее течение дел человеческих не озаряется более новыми лучами света, ни истинными, ни ложными. Такой порядок вещей многие находят совершенно удовлетворительным, так как он охраняет внешний покой господствующих мнений, не прибегая для этого к неприятной процедуре – сажать людей в тюрьмы или подвергать их каким-либо карам, и в то же время не запрещать совершенно деятельность мысли тем людям, которые страдают болезнью – мышления: он сохраняет покой в умственном мире и предоставляет наиболее ручательств, что и завтра все будет идти так же, как шло сегодня. Но поклонники этого порядка вещей забывают, какой дорогой ценой покупается это умственное замирение: ради него мы жертвуем всем нравственным мужеством человеческого ума. Такие условия жизни, когда самые деятельные и самые пытливые умы находят нужным скрывать настоящие принципы и основания своих убеждений и, обращаясь к обществу, связывать свои убеждения с такими посылками, от которых внутренне давно уже отреклись, – такие условия жизни не могут, конечно, образовать таких прямых, мужественных характеров, таких сильных, логических умов, какими некогда славился умственный мир. При этих условиях мы находим только таких людей, которые раболепствуют перед тем, что существует, – или же только таких прислужников истины, которые не служат истине прямо теми аргументами, которые убедили их самих, а соображают свою аргументацию с требованиями своих слушателей. Те же люди, которые не могут раболепствовать, или которые не хотят подчинять истину требованиям толпы, – те люди вынуждены суживать свои мысли и стремления такими предметами, о которых можно говорить, не затрагивая принципов, т. е. теми мелкими практическими предметами, которые сами собой нашли бы свое разрешение при сильной и широкой умственной жизни, и которые не могут достигнуть разрешения, пока люди не будут прямо и смело относиться ко всем великим вопросам человеческой жизни, потому что без этого невозможна сколько-нибудь сильная и широкая умственная жизнь.
Те, которые не видят в этом порядке вещей ничего дурного, должны бы были прежде всего принять во внимание, что при этом порядке еретические мнения никогда не подвергаются полному и всестороннему обсуждению, и что те из этих мнений, которые никогда не были в состоянии выдержать подобного осуждения, хотя и не распространяются, но тем не менее существуют. Притом, общественное осуждение, тяготеющее над всякого рода исследованием, которое несогласно в своих выводах с ортодоксией, делает главным образом вред собственно не еретикам, а, напротив, тем, кто верен ортодоксии: для них, главным образом, оно и составляет препятствие к умственному развитию и сковывает их ум страхом впасть в какую-нибудь ересь. Сколько людей случается нам встречать, которые с робким характером соединяют в себе самые высокие дарования, и как исчислить ту великую потерю, какую несет мир от того, что эти люди не имеют довольно мужества, чтобы идти по указанию какой-нибудь смелой, сильной и независимой мысли, а находятся постоянно под влиянием страха, чтобы такая мысль не привела их к выводам, которые могли бы быть признаны антирелигиозными или безнравственными? Между этими людьми находим мы нередко таких, которые отличаются самой высокой добросовестностью, самым тонким, проницательным умом, и которые, будучи не в состоянии заставить умолкнуть свой разум, проводят всю жизнь в том, что пробавляются пустой софистикой и тратят все свои силы в попытках, часто совершенно бесплодных, согласить с ортодоксией указания своей совести и своего разума. Каких бы великих дарований человек ни был, не может он сделаться великим мыслителем, если не признает первым своим долгом следовать указаниям разума, к каким бы выводам разум его ни приводил. Истина даже более выигрывает от заблуждений тех людей, которые, имея надлежащую подготовку, мыслят самостоятельно, чем от правильного суждения тех, которые имеют правильные мнения только потому, что сами не дерзают мыслить. Не для того исключительно и не для того главным образом необходима свобода мысли, чтобы могли образоваться великие мыслители; напротив, она в такой же степени и даже еще в большей необходима для того, чтоб сделать для людей вообще достижимой ту степень умственного развития, к какой они способны. Бывали и снова могут явиться великие мыслители и при общем умственном рабстве; но при этом рабстве никогда не было и не может быть умственно развитого народа. Если какой народ достигал когда большей или меньшей степени умственного развития, то единственно потому, что, по крайней мере, хотя на время, был свободен от страха перед еретическими мнениями. Но там, где принципы стоят вне критики, где обсуждение величайших вопросов человеческой жизни считается завершенным, там нельзя надеяться, чтобы могла когда-нибудь развиться такая умственная деятельность, какою ознаменовались некоторые исторические эпохи. Только в те времена, когда критика свободно относилась к самым важным предметам, способным возбуждать энтузиазм в людях, только в те времена и существовала значительная умственная деятельность, которая давала иногда такой сильный толчок всей умственной жизни народа, что даже люди самых обыкновенных способностей в большей или меньшей степени достигали достоинства мыслящих существ. Такой пример представляет нам положение Европы во времена, непосредственно следовавшие за Реформацией. Другой пример – философское движение во второй половине восемнадцатого столетия, которое впрочем ограничилось только континентом и, притом, только образованным классом общества. Наконец, третий пример – умственное движение в Германии во времена Гете и Фихте. Все эти три эпохи существенно различны по идеям, но имеют то сходство, что умственная жизнь их была свободна от ига авторитетов, прежний умственный деспотизм был ниспровергнут, а новый еще не успел установиться. Умственная деятельность этих эпох и сделала Европу тем, чем она есть теперь: ей Европа обязана всем улучшением, всем своим прогрессом как в умственной жизни, так и в учреждениях. С некоторого времени стали появляться признаки, свидетельствующие, что движение, сообщенное жизни умственной деятельностью этих эпох, истощило уже свои силы и близко к совершенному замиранию, а нового возрождения умственной жизни нельзя ожидать, пока не будем иметь умственной свободы.
Перейдем теперь к другой гипотезе; предположим, что преследуемое мнение есть заблуждение, а охраняемое есть истина, и посмотрим, какие последствия имеет признание истины недоступной для свободной критики. Как бы человек ни был тверд в своих убеждениях, как бы он ни был нерасположен допустить предположение, что его убеждение может быть ошибочно, но не может же он быть равнодушен, когда то, что он считает истиной, по причине своей недоступности для свободной, всесторонней, бесстрашной критики, превращается из живой истины в мертвую догму.
Есть люди (к счастью теперь их меньше, чем было прежде), которые находят совершенно достаточным, если человек исповедует то, что есть истина, хотя бы при этом он не имел ни малейшего понятия об основаниях этой истины, был бы не в состоянии защитить ее против самых даже поверхностных возражений. Имея известное credo, подобные люди обыкновенно думают, что если дозволить рассуждать об этом credo, то из этого не может выйти ничего доброго, а выйдет одно зло. При преобладающем влиянии таких людей почти невозможно, чтобы господствующее мнение могло встретить обдуманное, сознательное отрицание, но оно весьма легко может подвергнуться отрицанию совершенно необдуманному, ни на чем неоснованному; редко бывает возможно совершенно прекратить мысли всякий доступ к обсуждению какого-нибудь предмета, и как только мысль успевает проложить себе путь так или иначе, то истина, составляющая только предмет веры и не ставшая убеждением, оказывается, обыкновенно, не в состоянии выдержать самого даже поверхностного аргумента. Но положим, что это не так, – положим, что истина, не делаясь предметом убеждения, а как предмет веры, как предрассудок, столь сильно укореняется в человеческом уме, что против нее бессильны всякие аргументы, – но разве это есть знание истины? Разве такое знание может назвать знанием мыслящее существо? И наконец, разве такая истина не есть то же суеверие, с той только разницей, что суеверие в этом случае облекается в такие слова, которые выражают истину?
Если мы признаем, что люди должны совершенствовать свои умственные способности, – чего протестанты по крайней мере не отрицают, – то над чем же и упражняться этим способностям, как не над теми предметами, которые считаются столь важными для людей, что признается необходимым, чтобы люди имели о них установившиеся мнения? Если не всякое знание имеет одинаковое значение для нашего умственного совершенствования, то не первое ли место в этом отношении принадлежит знанию того, что мы признаем истиной? Признавая делом первой важности, чтобы люди имели правильные суждения об известных предметах, не должны ли мы признать не менее важным и то, чтобы они были в состоянии защитить свои суждения по крайней мере против самых обыкновенных возражений. Нам могут возразить, «что обучают не только мнениям, но и основаниям этих мнений. Если мнения об известных предметах не подвергаются оспариванию, то из этого вовсе не следует, чтобы люди должны были не понимать их, а только заучивать, как попугаи. Знание геометрии состоит не в том, чтобы выучить наизусть теоремы, а в том, чтобы понимать их и уметь их доказывать, но никто не станет утверждать, что люди не знают оснований геометрических истин, потому что не слыхали никогда никаких возражений на них, не встречали никаких попыток их опровергнуть». Относительно такого предмета, как математика, подобное знание, конечно, есть полное знание: в этом и состоит особенность математических истин, что тут все аргументы – на одной стороне, что тут нет возражений и, следовательно, не может требоваться никаких ответов на возражения. Но в таких предметах, относительно которых возможны различные мнения, истина получается не иначе, как через сравнение противоположных аргументов. Даже при изучении природы, и здесь всегда возможны различные объяснения одних и тех же фактов, возможна теория геоцентрическая и – теория гелиоцентрическая, возможна и теория флогистона и теория кислорода, – и чтобы признать какую-нибудь из них истинной, надо доказать, что другая не есть истина, а пока это не доказано, или пока мы не знаем, как это доказывается, то, признавая одну из них истинной, не знаем, значит, оснований мнения, которого держимся. Если же мы обратимся к предметам, несравненно более сложным, каковы: нравственность, религия, политика, общественные отношения и вообще вопросы человеческой жизни, то мы увидим, что три четверти аргументов, на которых основывается известное мнение, заключается не в чем ином, как в опровержении того, что может служить основанием для другого несогласного с этим мнения. Говорят, что Цицерон всегда изучал тезис своего противника с таким же, если не с большим вниманием, чем свой собственный тезис. Так поступал величайший после Демосфена оратор древности для достижения ораторского успеха; так же должен поступать каждый, кто изучает предмет, для достижения истины. Тот, кто знает об известном предмете только свое собственное о нем мнение, тот еще знает весьма немного, и как бы ни были хороши основания его мнения, даже если бы никто не мог их опровергнуть, но если он в то же время и сам не может опровергнуть оснований противного мнения, или даже вовсе и не знает их, то и не имеет, значит, никакого основания предпочитать одно мнение другому. Действуя рационально, он должен в таком случае воздержаться от опрометчивого суждения, а если поступит иначе, то, значит, он или подчинится какому-нибудь авторитету, или же примет то мнение, к которому чувствует особую наклонность, – как это обыкновенно и делает большая часть людей. Недостаточно слышать аргументы противного мнения от учителей другого мнения, которые обыкновенно представляют их на свой манер, сопровождая эти аргументы тем, чем, по их мнению, они опровергаются. Не этим путем может достигнуть человек действительного знания аргументов противного мнения, и не этим путем может он оценить их надлежащим образом. Он должен слышать их от тех самых людей, которые признают их силу, которые убеждены в истинности того мнения, которое на них основывается, и одушевлены стремлением доказать его истинность, – он должен знать эти аргументы в их самой сильной, самой убедительной форме, – должен знать те затруднения, какие встречает истина, во всей их силе, а иначе он никогда не овладеет вполне той частью истины, которая их опровергает. В таком именно состоянии и находятся девяносто девять на сто из числа так называемых образованных людей, и даже из числа тех, которые умеют весьма красноречиво защищать свои мнения. Заключения их могут быть истинны и могут быть ложны на таком основании, которое им даже и неизвестно. Они никогда не становятся на точку зрения тех людей, которые думают иначе, чем они, никогда не вникают надлежащим образом в то, что могут сказать их противники, и следовательно, говоря в строгом смысле, не знают даже и той доктрины, которую сами защищают; не знают тех частей этой доктрины, которыми объясняются и оправдываются остальные ее части, тех оснований, которые показывают, каким образом факты, по-видимому, совершенно между собой несогласуемые, на самом деле нисколько друг другу не противоречат, или почему из двух противных друг другу и, по-видимому, равносильных аргументов следует отдать предпочтение тому, а не другому. Им, обыкновенно, неизвестна вся та часть истины, которая собственно и определяет суждение людей, вполне ею владеющих. Только тот вполне знает истину, кто с равным вниманием и с равным беспристрастием изучал все различные мнения и равно уяснил себе все аргументы всех различных мнений. Это до такой степени существенно необходимо для действительного понимания нравственных вопросов и вообще вопросов человеческой жизни, что если бы истина не имела противников, то необходимо было бы предположить, что противники существуют, и самому себе противопоставить самые сильные аргументы, какие только может изобрести самый ловкий адвокат дьявола.
Для того, чтобы ослабить силу представленных нами соображений, противники свободного выражения мнений могут заметить, что нет никакой необходимости в том, чтобы все люди знали и понимали все, что может быть сказано pro или contra их мнений философами и теологами, – что всем людям вообще нет надобности уметь обличать искажения или софизмы искусного противника, – довольно, если только некоторые из них будут способны на это, и таким образом ничто не будет оставаться без опровержения, что только может ввести в заблуждение людей необразованных, – простым же людям достаточно знать главные основания истины, а остальное они могут принять на веру, и сознавая, что не имеют ни знания, ни таланта, чтобы разрешить встретившееся затруднение, могут положиться на то, что эти затруднения уже опровергнуты или могут быть опровергнуты теми, кто этим специально занимается.
Но если мы даже сделаем всевозможные уступки в пользу этой доктрины, каких только могли пожелать от нас люди, довольствующиеся наименьшею степенью понимания того, во что верят, то и в таком случае представленные нами соображения в пользу свободного выражения мнений нисколько не утратят своей силы, так как эта доктрина признает, что люди должны иметь рациональную уверенность в том, что все возражения против признаваемых ими истин удовлетворительным образом опровергнуты. Но каким же образом могут быть опровергнуты возражения, когда они не могут быть высказаны? Как можем мы знать, что возражение удовлетворительно опровергнуто, если неудовлетворительность опровержения не может быть указана? Если не публика, то по крайней мере те философы и богословы, которым предназначено опровергать возражения, должны вполне знать то, что опровергают; но возможно ли это для них, если эти возражения не могут быть свободно высказаны со всей силой убеждения, какая только им доступна. Католическая церковь разрешает это затруднение на свой манер. Она разделяет людей на два разряда: одним дозволяется убеждаться в истине их доктрин, а другие обязаны принимать их на веру. Ни тем, ни другим, конечно, свобода мысли равно не дозволительна; но духовенству, или той части духовенства, которая признается заслуживающей доверия, дозволительно и даже похвально знакомиться с аргументами противников, для того чтобы опровергать их, – оно может читать для этой цели еретические книги, прочие же их не иначе могут читать, как по особому специальному разрешению, которое получить весьма трудно. Итак, католическая церковь признает, что учителям ее доктрин полезно знать мнения противников, но отвергает пользу этого знания для всего остального мира, – она дает своим избранным более широкое умственное образование, но не большую степень умственной свободы, чем массам. Таким образом достигает она той степени умственного совершенствования, которая ей нужна для ее целей: конечно, образование без свободы не может создать широких и либеральных умов, но оно создает искусных nisi prius адвокатов, что ей и нужно. Но так может поступать только одна католическая церковь; протестантские же страны лишены этого средства; так как протестантизм, по крайней мере в теории, признает, что каждый сам по себе несет ответственность в выборе религии и ни в каком случае не может сложить ее на своих учителей. Кроме того, при теперешнем состоянии мира практически невозможно устроить так, чтобы сочинения, читаемые образованными людьми, не могли быть читаемы и людьми необразованными: следовательно, если учителя человечества должны иметь полное знание всего, что должны знать, то надо установить полную свободу писать и печатать все, без всякого ограничения.
Впрочем, если бы зло от несвободы мнений, когда охраняемые мнения истины, ограничивалось только тем, что люди не знают оснований того, что считают истиной, то могли бы подумать, что отсутствие свободы есть зло только по отношению к умственному развитию, а не по отношению к нравственности, – что оно нисколько не ослабляет нравственного достоинства мнений, т. е. того достоинства, которое измеряется их влиянием на характеры людей. Но на самом деле совсем не то. На самом деле вследствие несвободы мнений люди не только не знают основания того, что признают истиной, но сама эта истина утрачивает для них всякий смысл, – выражающие ее слова перестают возбуждать в них, или же возбуждают только отчасти, те идеи, которые ими первоначально выражались. Пропадает живое сознание, живая вера, и от всей истины ничего не остается, кроме нескольких фраз повторяемых из одной привычки, а если и остается что, то разве только скорлупа или шелуха, а самая эссенция гибнет. Этот факт имеет великое значение в истории человечества и поэтому требует самого внимательного рассмотрения.
Мы встречаем этот факт в истории почти всех этических доктрин и всех религиозных верований. Для первых учителей и для непосредственных их учеников доктрины и верования полны смысла и жизни. Их смысл воспринимается людьми с не меньшей, и может быть даже с большей силой, с более полным сознанием, пока длится борьба о преобладании над другими доктринами или верованиями. Потом они или достигают преобладания и становятся общепризнанной истиной, или же их прогресс останавливается, они вступают в обладание тем, что завоевали, и далее уже не распространяются. По мере того, как выясняется тот или другой из этих результатов, возбужденные ими споры слабеют и постепенно замирают. Наконец, они занимают известное место, если не как общепризнанные истины, то как терпимые секты или терпимые отступления от общего мнения: тогда они уже более никого не обращают, их исповедуют только те, кто получает их по наследству, – обращение в них людей, исповедующих другие доктрины и верования, становится явлением столь редким, столь исключительным, что учителя их перестают наконец и заботиться об этом. Вместо того, чтобы быть, как в первое время, в постоянном напряжении для защиты себя или для достижения преобладания над другими, они впадают в инерцию, не слушают, если только могут не слушать, никаких против себя аргументов, и не беспокоя своими аргументами тех, кто с ними не согласен (если только такие есть). С этого момента и начинает вымирать бывшая в них живая сила.
Мы часто слышим от учителей разных верований жалобы на то, как трудно поддерживать в умах верующих живое сознание истины, как трудно достигать того, чтобы истина проникла в их сердце и действительно руководила их поступками. Но мы не встречаем подобных жалоб, пока верования еще не закончили своей борьбы за существование: тогда даже самые слабые их бойцы знают и чувствуют то, за что сражаются, знают, чем их доктрина отличается от других доктрин. В этот период, который одинаково переживают все верования, немало встречается людей, которые реализовали основные принципы своей веры во всех формах мысли, взвесили и рассмотрели их со всех важных сторон и опытом вполне изведали влияние, какое может произвести их вера на человека, вполне убежденного в ее истинности. Но когда эта вера становится предметом, передаваемым по наследству, когда она принимается пассивно, а не активно, когда исповедующий ее не вынужден более, как в первое время, напрягать все силы своего ума для разрешения вопросов, которые она возбуждает, тогда начинает обнаруживаться в верующих прогрессивно возрастающая наклонность держаться исключительно формул, забывая их смысл, или относится к этому смыслу тупо и бездейственно; в них замирает мало-помалу потребность возводить доктрину в сознание и реализовать ее в действительной жизни, и доктрина утрачивает наконец всякую связь с их внутренней жизнью. Тогда и совершается с людьми то, что в настоящее время едва ли не совершилось с большинством людей: религиозное верование становится для внутренней жизни человека как нечто внешнее, как будто кора, которая охраняет ее от всех влияний, обращающихся к высшим свойствам нашей природы, – вся его сила заключается как будто в том, что оно не допускает никаких живых убеждений, – будучи мертво и для ума и для сердца, оно более ничего не делает, как только охраняет их пустоту.
До какой степени даже те доктрины, которые по внутреннему своему содержанию в высшей степени способны иметь над людьми самое сильное влияние, до какой степени даже и эти доктрины могут превращаться в пустую веру, совершенно мертвую для внутренней жизни человека, для его понятий, – примером этому может служить то значение, какое доктрины христианства имеют в настоящее время для большинства верующих. Я разумею под христианством то, что под ним разумеют все церкви и секты, – правила и наставления, заключающиеся в Новом Завете. Все носящие имя христиан признают, что эти правила и наставления священны, что они суть закона, а между тем едва ли будет преувеличением сказать, что из тысячи так называемых христиан не найдете ни одного, который бы руководился ими в своих суждениях и поступках. Верующий нашего времени руководится в жизни не тем, что признает священным законом, а тем, что есть обычай его народа, его класса, его секты. Перед ним, с одной стороны, собрание нравственных правил, которые, как он верует, даны непогрешимой мудростью, дабы он руководился ими в земной жизни, – а с другой стороны – перед ним собрание суждений и правил, сложившихся непосредственно практикой жизни, которые иногда согласны со священными правилами, а иногда и не согласны, иногда даже совершенно противоречат им и вообще представляют собой компромисс между христианской верой и между земными интересами и побуждениями: первым он воздает поклонение, а вторые он исполняет. Все христиане веруют, что блаженны бедные и нищие духом, все плачущие и страждущие в этом мире, – что легче верблюду пройти сквозь игольное ухо, чем богатому войти в царствие небесное, – что не должны они осуждать других, для того чтобы их самих не осудили, – что не надо божиться, – что ближнего надо любить, как самого себя, – что если кто взял у вас верхнюю одежду, то отдайте ему и кафтан, – что не надо заботиться о завтрашнем дне, – что если хотят быть совершенны, то должны продать все, что имеют и раздать бедным. И когда они говорят, что веруют в эти доктрины, они нисколько не лгут, они говорят совершенно искренно, – они веруют в них так, как обыкновенно человек верует в то, что перед ним постоянно превозносят, но о чем никто никогда не рассуждает: это – не та живая вера, которая бы управляла жизнью человека, а вера мертвая. Собственно же говоря, эти доктрины составляют предмет веры не более, как настолько, насколько в обычае их исполнять, – в чистоте же своей они употребительны в настоящее время только как орудие против противников; их обыкновенно выставляют (если только есть возможность к тому) как причину поступка, когда человек сделает что-нибудь похвальное, – утверждают, что человек потому будто бы и поступил хорошо, что их исповедует. Если бы кто вздумал напомнить, что доктрины эти требуют многого такого, чего христиане нашего времени не имеют даже и в помыслах, то это напоминание поведет разве только к тому, что напоминающий навлечет на себя все нерасположение, с каким обыкновенно люди относятся к человеку, в котором видят притязание быть лучше, чем они. В наш век христианские доктрины не имеют более никакой власти над верующими в них, никакого влияния на их умы. Верующие не перестают еще с привычным уважением произносить те слова, в которых выражаются признаваемые ими доктрины, но слова эти уже более не пробуждают в них того чувства, которое бы воспринимало самый смысл слов, возводило его в сознание и таким образом делало бы его руководителем жизни. Когда верующему предстоит решиться на какой-нибудь поступок, он обыкновенно справляется с тем, что делает А, что делает Б, и это служит ему указанием, насколько должен он исполнять исповедуемые им доктрины.
Не подлежит сомнению, что не так было у первоначальных христиан. Если бы христианство и в первое время было тем же, чем оно стало теперь, то никогда не сделалось бы оно из ничтожной секты презираемого народа религией Римской империи. Когда враги христиан говорили о них: «смотри, как эти люди любят друг друга» (такого замечания теперь никто не сделает), тогда, конечно, у этих христиан было более живо сознание своих верований, чем какое мы встречаем в последующие времена. Упадку живого сознания христианство, по всей вероятности, главным образом и обязано тем, что в настоящее время делает так мало успехов, – оно более почти уже не распространяется и до сих пор, после восемнадцати столетий существования, признается только почти одними европейцами и потомками европейцев. Даже люди самые религиозные, самые строгие ревнители своих верований, проникнутые самым глубоким, какое только теперь встречается между людьми, сознанием, по крайней мере, некоторых своих доктрин, – даже и эти люди, обыкновенно, обнаруживают действительно живое, говоря сравнительно, сознание только той части доктрины, какую они получили от какого-нибудь Кальвина, Нокса, или вообще от человека, более или менее подходящего к ним по своему характеру; изречения же Христа существуют при этом в их уме как бы пассивно, едва ли производя на них большое действие, чем какое вообще способны производить на человека слова, исполненные столь высокого духа любви и кротости. Конечно, мы можем привести много причин для объяснения, почему именно доктрины, составляющие знамя того или другого учения, сохраняют большую жизненную силу, чем те доктрины, которые общи всем им, почему относительно их учителя веры обнаруживают большую ревность; но какие бы причины мы ни приводили, во всяком случае главная причина заключается в том, что сектантские доктрины чаще подвергаются нападениям и чаще требуют защиты: когда в поле нет более врагов, то обыкновенно бывает так, что и учителя и ученики засыпают на своем посту.
Говоря вообще, изложенное нами замечание одинаково верно относительно всякого рода доктрин, которые передаются от одного к другому по преданию, а не только относительно доктрин нравственных или религиозных. Во всех языках, во всех литературах находим мы множество изречений, заключающих в себе вывод из жизненного опыта; изречения эти составляют для всех несомненную, очевидную истину, их все знают, все повторяют, все признают их истинными, а между тем то, что в них выражается, для большей части людей не прежде делается живой истиной, как когда уже их тому научит более или менее горький опыт. Как часто человек, подвергаясь бедствию или неудаче, припоминает какую-нибудь поговорку или изречение, которое он так часто слышал и так часто повторял в своей жизни и которое предохранило бы его от бедствия, если бы он и прежде сознавал его так же, как сознает теперь! Этому, конечно, могут быть и другие причины, а не только отсутствие критики: есть такие истины, которые человек не иначе может вполне сознать, как путем личного опыта. Но даже и такого рода истины были бы более и лучше понимаемы, человек глубже бы проникался ими, если бы ему случалось слышать рассуждение о них тех людей, которые их сознают. Вообще люди имеют бедственную для них наклонность безучастно относиться к тому, что представляется им несомненным, и эта наклонность, обыкновенно, бывает причиной большей части их ошибок. Один современный нам писатель очень хорошо описал этот «глубокий сон установившегося мнения».
Но неужели же (могут мне сказать) разногласие в мнениях есть необходимое условие истинного знания? Неужели необходимо, чтобы одна часть человечества оставалась в заблуждении для того, чтобы другая была способна сознавать истину? Неужели люди утрачивают истину, как скоро она делается истиной всего человечества? До сих пор признавалось, что высшая цель, лучший результат, к какому только может стремиться ум человеческий, состоит в том, чтобы убедить человечество в сознанных им истинах, – неужели же этот ум с достижением цели утрачивает понимание своих истин и, таким образом, окончательное достижение цели губит самую цель?
Я ничего подобного и не утверждаю. Конечно, с прогрессом человечества должно постоянно возрастать число бесспорных и несомненных доктрин, и благосостояние людей может даже быть отчасти измеряемо числом и важностью доктрин, которые достигли несомненности. Конечно, серьезный спор по какому-нибудь вопросу должен неизбежно прекращаться по мере того, как устанавливается о нем общее мнение, что столько же полезно, когда устанавливается мнение истинное, сколько опасно и вредно, когда устанавливается мнение ложное. Но хотя такое постепенное уменьшение предметов, по которым происходит столкновение мнений, и необходимо в обоих смыслах этого слова, т. е. необходимо потому, что неизбежно, и потому, что есть условие прогресса, однако из этого еще вовсе не следует, чтобы и все последствия этого были непременно хороши. Необходимость разъяснить истину, защищать ее против противников весьма сильно содействует правильному, живому ее пониманию, и эта польза от столкновения различных мнений хотя и не перевешивает, конечно, той пользы, какая получается от общего признания истины, но тем не менее весьма важна. Признаюсь, я полагаю даже желательным, чтобы наставники человечества придумывали различные мнения по тем вопросам, по которым различие в мнениях уже более не существует, – чтобы они изобретали какие-нибудь затруднения для признания истины, возражения, которые бы для их учеников имели такое же значение, как если бы были предъявлены противниками, желающими обратить их в противное мнение.
Но вместо того, чтобы изобретать средства для получения той пользы, какая происходит от столкновения мнений, наставники человечества утратили даже и те средства, какие имели прежде. Одним из таких средств была сократовская диалектика, которой Платон представил нам великолепный образчик в своих диалогах. Сущность этой диалектики состояла в отрицательной критике великих вопросов науки и жизни. Критика эта была направляема с великим искусством к той цели, чтобы убедить человека, бессознательно повторяющего общепризнанные истины, что он не понимает этих истин, что исповедуемые им доктрины не имеют для него никакого ясно определенного смысла, – и чтобы, убедив таким образом человека в его невежестве, сделать его способным достичь действительного знания истины, которое бы основывалось на ясном понимании как смысла доктрины, так и оснований ее несомненности. Подобную же отчасти цель имели и диспуты в средневековых школах: они служили средством удостовериться, что ученик понимает свое мнение и мнение противника (что и невозможно одно без другого), что он в состоянии доказать первое и опровергнуть второе. Средневековые диспуты имели, конечно, тот неисправимый для них недостаток, что посылки их опирались на авторитет, а не на разум, и потому они, как средство для умственного развития, стоят во всех отношениях ниже могучей диалектики, образовавшей Socratii viri. Но во всяком случае, теперешним своим умственным состоянием человечество много обязано обоим этим средствам, и диалектике, и диспутам, – оно обязано им гораздо более, чем как это обыкновенно думают, и теперешний способ воспитания не представляет нам ничего, что заменяло бы их хоть сколько-нибудь. Даже те люди, получающие все свое образование от учителей или из книг, которые не поддаются обычному в этом случае искушению довольствоваться одним выучиванием без понимания, – даже и те люди не встречают обыкновенно никакого особенного побуждения внимательно изучить обе противоположные стороны вопроса: вследствие этого полное знание обеих сторон редко встречается даже и у мыслителей, и обыкновенно самую слабую часть всех мнений составляет именно то, что приводится ими как аргумент против противников. Теперь в моде относиться с небрежением к отрицательной логике, т. е. к той логике, которая ограничивается указанием слабых сторон теории или ошибок практики, но сама не приводит ни к каким положительным истинам. Такой отрицательный критицизм не может, разумеется, служить конечной целью, но как средство для достижения положительного знания или убеждения, которое бы заслуживало называться убеждением, он неоценим, и пока люди опять не будут систематически проходить через школу этого критицизма, до тех пор немного будет у нас великих мыслителей и невысоко поднимется средний уровень умственного развития, исключая разве только по отношению к предметам математики и физики. Знание человека о каком бы то ни было предмете, за исключением предметов математики и физики, только в таком случае и заслуживает называться знанием, если оно прошло через весь тот умственный процесс, который обыкновенно совершается в человеке, когда он выдерживает спор с действительным оппонентом. Если критика мнения до такой степени полезна для самого мнения, которое критикуется, до такой степени необходима, что если нет действительного оппонента, то надо как-нибудь заменить его, и так как подобная замена весьма трудна, то, очевидно, это более чем безрассудство, – уклоняться от критики, когда критика сама просится, чтоб ее выслушали. Следовательно, когда оказываются люди, которые оспаривают общепринятое мнение или желали бы его оспаривать, если бы только закон или общественное мнение им это дозволяли, то будем им благодарны за то, выслушаем внимательно все, что они имеют сказать: они для нас сделают то, что в противном случае мы сами должны были бы для себя сделать, если только дорожим истинностью или жизненностью своих убеждений, и что представило бы для нас немалую трудность.
Нам остается рассмотреть еще одну из главных причин, почему различие мнений полезно и будет полезно до тех пор, пока человечество не достигнет такой степени умственного развития, от которого мы в настоящее время еще неизмеримо далеко. Мы до сих пор рассмотрели только две гипотезы: мы предположили сначала, что общепринятое мнение может быть ложно, и что истина, следовательно, может быть на стороне какого-нибудь непризнанного мнения, а потом – что общепринятое мнение истинно, и нашли, что в таком случае столкновение этого мнения с заблуждением существенно необходимо для ясного понимания и живого сознания самой той истины, которая заключается в общепринятом мнении. Нам остается сделать еще третье предположение, которое действительная жизнь осуществляет гораздо чаще, чем оба первые, а именно: что ни одна из спорящих между собой доктрин ни истинна, ни ложна, а что все они частью истинны и частью ложны, – что непризнанная доктрина необходима для полноты той истины, часть которой заключается в доктрине общепризнанной. По предметам, которые не подлежат нашим чувствам, общепринятые мнение часто бывают истинны, но редко или даже никогда не заключают в себе всей истины, а только одну часть ее, большую или меньшую, и притом почти всегда преувеличенную, искаженную, оторванную от тех истин, которые необходимо должны ей сопутствовать и ограничивать ее. С другой же стороны еретическое мнение, обыкновенно, есть не что иное, как часть истины, заключающейся в общепринятом мнении, которая этим мнением задавлена или не признана, и стремится или дополнить общепринятую часть истины, или же, относясь к господствующему мнению, как к врагу, заступить его место, как будто бы заключает в себе всю истину. Стремление еретических мнений к исключительному господству было до сих пор общим явлением, так как до настоящего времени умственная односторонность всегда составляла правило, а многосторонность была только исключением. По причине этой односторонности, даже в те эпохи, когда общее мнение подвергалось революционному перевороту, с разъяснением одной части истины соединялось обыкновенно затемнение другой ее части. То, что мы называем прогрессом, заключается, по большей части, не в росте истины, как бы это должно было быть, а только в замене какой-либо частной, неполной истины другой, и все улучшение состоит в том, что новый осколок истины более нужен, более соответствует потребностям времени, чем тот, который он заменил. Таков односторонний характер господствующих мнений, даже когда эти мнения имеют истинное основание, а поэтому высоко должны мы ценить еретические мнения, хотя бы заключающиеся в них части истины, непризнанные господствующим мнением, и затемнялись разными заблуждениями и искажениями. Тех людей, которые указывают нам, чего мы не видим, ни одни здравомыслящий человек не только не станет строго осуждать за то, что они не видят того, что мы видим, а напротив – едва ли он даже не признает желательным, чтобы при односторонности общепринятых мнений непризнанные еретические мнения имели также своих исключительных, односторонних приверженцев, так как такие приверженцы отличаются обыкновенно наибольшей энергией и наиболее способны заставить общество обратить внимание на непризнанные им части истины.
Так в XVIII столетии почти все образованные люди, а по их примеру и люди необразованные, были проникнуты безграничным удивлением к так называемой цивилизации, к чудесам новой науки, литературы, философии, – различие между людьми Нового времени и людьми времен первобытных представлялось им в крайне преувеличенном виде, и это различие они объясняли исключительно в свою пользу, чрезмерно высоко превознося себя над древним человеком. При безграничном господстве такого исключительного, одностороннего мнения, парадоксы Руссо оказались весьма благодетельны: они, как бомбы, пробили крепко укоренившееся мнение, заставили его преобразоваться и принять в себя новые ингредиенты. Конечно, говоря вообще, господствовавшие в то время идеи были не дальше от истины, чем идеи Руссо, а напротив: они были даже ближе к истине, – в них было более положительно истинного и менее положительно ложного; но тем не менее в доктрине Руссо была значительная доля тех именно истин, которых недоставало господствовавшим в то время идеям. Увлечение, вызванное этой доктриной, прошло, но заключавшиеся в ней истины не пропали: высокое достоинство простоты жизни, расслабляющее, деморализирующее действие так называемого цивилизованного общества, эти идеи со временем Руссо не были совершенно чужды ни одному образованному уму, и придет время, когда они произведут свое действие, хотя нельзя не заметить, что теперь может быть более, чем когда-либо, необходимо повторить их, доказывать, утверждать не только словами, но и самим делом, так как это такой предмет, по которому слова потеряли почти всякую силу.
Так в политике теперь стало уже почти общим местом, что партия порядка или сохранения status quo и партия прогресса или преобразования суть два элемента, равно необходимые для здорового состояния политической жизни, пока та или другая из этих партий не достигнет наконец такой умственной широты, что будет вместе и партией порядка и партией прогресса, будет способна распознавать и различать, что надо сохранить и что надо уничтожить. Польза, приносимая каждой из этих партий обуславливается недостатками другой партии, и только противодействие их друг другу главным образом и сдерживает их в должных пределах. Если обе, противостоящие одна другой, стороны, демократия и аристократия, собственность и равенство, ассоциация и соперничество, роскошь и воздержание, общественность и индивидуальность, свобода и дисциплина, одним словом, противоположные друг другу стремления по всем практическим вопросам жизни не будут выражаться с одинаковой свободой, не будут доказываемы и защищаемы с одинаковым талантом и энергией, то и не будет, конечно, никакого шанса, чтобы каждая сторона получила должное, и весы необходимо склонятся в пользу одной из них. Вообще по всем великим практическим вопросам жизни истина заключается преимущественно в примирении и соглашении противоположностей: это до такой степени справедливо, что весьма редко встречаются такие умы, которые были бы достаточно сильны и достаточно беспристрастны, чтобы в самих себе произвести это соглашение противоположностей, и оно достигается, обыкновенно, не иначе, как путем тяжелой борьбы между противниками, стоящими под враждебными друг другу знаменами. Если которое либо из противоположных друг другу мнений, по какому бы то ни было из вышеперечисленных нами вопросов, имеет более права, чем другое, не только на то, чтоб быть терпимым, но и на то, чтоб быть поощряемым и поддерживаемым, то, конечно, то из них, которое в данное время и в данном месте есть меньшинство: это право – за меньшинством, потому что меньшинство представляет собою те интересы, которые в данном случае находятся в пренебрежении, оно представляет собою ту сторону человеческого благосостояния, которая находится в опасности, что ей не воздадут должного. У нас в Англии существует терпимость относительно различия в мнениях по всем почти исчисленным мною вопросам, и эта терпимость может представить нам многочисленные и несомненные примеры, доказывающие универсальность того факта, что при теперешнем умственном состоянии человечества только через столкновение между собой различных мнений и может быть достигаемо полное знание истины. Когда в обществе оказываются люди, несогласные с общепринятым мнением, то если бы даже общепринятое мнение и было полная истина, и в таком случае эти люди, по всей вероятности, всегда имеют сказать что-нибудь, что обществу полезно слышать, и истина всегда что-нибудь да теряет от их молчания.
Могут возразить: «Но некоторые из общепринятых принципов, в особенности же касающиеся самых важных и самых жизненных предметов, заключают в себе более, чем полуистину. Так, например, христианская нравственность есть полная истина по предмету нравственности, и если кто признает другую нравственность, с ней несогласную, тот, без сомнения, находится в полном заблуждении». Вопрос о нравственности есть, конечно, самый важный практический вопрос, и поэтому он более пригоден, чем какой-либо другой, для проверки правильности изложенного нами мнения. Прежде всего нам представляется необходимым определить, что разумеется под этим выражением: христианская нравственность. Если под этим выражением разумеют нравственность Нового Завета, то нельзя не удивляться, как могут люди, черпающие свое знание о ней из самого источника, предполагать, чтобы возвещение заключающихся в Евангелии нравственных истин имело намерение установить полную доктрину нравственности. Евангелие постоянно указывает на существующую нравственность и ограничивается только правилами по тем частностям, которые находит нужным исправить или заменить; кроме того оно излагает свои правила иногда в общих выражениях, всегда красноречивых и поэтических, но часто не имеющих строгой определенности закона. Вот почему для составления строгой этической доктрины этим правилам и была придана система нравственности, выработанная Ветхим Заветом, система законченная, но, во всяком случае, имевшая в виду народ, стоявший на низкой ступени умственного развития. Таким образом, Святой Павел, которого нельзя признать сторонником чисто иудейского толкования и дополнения правил Учителя, в своих нравственных наставлениях христианам всегда предполагает признание существующей нравственности греческой и римской, иногда восставая против нее, иногда вступая с ней в компромисс. То, что называется христианской нравственностью и что правильнее было бы назвать нравственностью богословской, вовсе не есть дело Христа или Апостолов, а происхождения гораздо позднейшего. Эта система нравственности созидалась постепенно католической церковью первых столетий, и хотя протестанты и вообще люди Нового времени и не приняли ее безусловно, но тем не менее они изменили ее далеко не так много, как этого можно было бы ожидать. Они по большей части удовольствовались тем, что очистили ее от тех добавлений, которые были сделаны к ней в Средние века, при чем каждая секта заменяла эти отбрасываемые добавления новыми, более соответствующими ее собственному характеру и ее собственным наклонностям. Что человечество весьма много обязано этой нравственности и ее первым учителям, – я признаю это не менее чем кто-либо другой; но при этом я нисколько не колеблюсь сказать, что эта нравственность по многим весьма важным пунктам неполна и однобока, и положение человечества вовсе не ухудшилось, а даже улучшилось от того, что в образовании европейской жизни и европейского характера приняли участие такие идеи и чувства, санкции которых мы в ней не усматриваем. По самому своему положению в языческом мире христианская нравственность необходимо должна была иметь, между прочим, характер реакции, протеста против язычества; от этого идеал ее представляется скорее отрицательным, чем положительным: правилами ее предписывается скорее воздержание от зла, нежели энергическое стремление к добру, – «ты не должен» является преобладающим над «ты должен». Впоследствии богословская католическая этика, по отвращению к чувственности, поставила выше всего аскетизм, который потом, идя от компромисса к компромиссу с требованиями жизни, заменила легальностью; затем, признав блаженства рая и муки ада единственными побуждениями, достойными и соответствующими добродетельной жизни, она невольно придала человеческой нравственности эгоистический характер. И в то время, когда в нравственности многих языческих народов обязанности к обществу и государству занимают даже большее место, чем какое следует, в католической этике эти обязанности едва упоминаются, – она предписывает только повиновение предержащей власти, полагая вообще в повиновении все достоинство человека и подчиняя этому чувству всю нравственность даже частной жизни и все, что имеет своим источником общечеловеческую, не исключительно религиозную, сторону нашего воспитания. Идея об обязанностях к обществу даже и той незначительной долей своего признания, какая уделяется в этиках новейших времен, обязана собственно Греции и Риму, а не католическому христианству. Мало этого: даже и в нравственности частной жизни все возвышенное, благородное, чувство человеческого достоинства, даже, наконец, и самое чувство чести, все это имеет своим источником чисто человеческую сторону нашего воспитания, а не религиозную, – ничего подобного никогда не было и не могло быть плодом такой нравственной доктрины, которая в повиновении полагает все достоинства человека.
Я не менее, чем кто-либо, далек от мысли утверждать, чтобы эти недостатки были неизбежно присущи всякой христианской этике, или чтобы эта этика не могла быть примирена со всем тем, чего ей недостает для того, чтобы быть полной доктриной нравственности. А тем более и далеко от того, чтобы сказать что-нибудь подобное о доктринах и правилах самого Христа. Я признаю, что изречения Христа суть вполне все то, чем они сами имели намерение быть, – что в них нет ничего непримиримого со всеми требованиями самой полной нравственной доктрины, и все, что может нам дать лучшего какая бы то ни было этическая теория, мы можем найти и в этих изречениях, подвергая их не большему насилию, чем какое обыкновенно дозволяли себе над ними все те, которые когда-либо пытались вывести из них практическую систему нравственности. И в этом не будет никакого противоречия самому себе, если я скажу, что эти изречения выражают и имели намерение выразить только часть истины, – что они ничего не говорят нам и не имели намерения ничего сказать о некоторых существенных элементах высшей нравственности. Эти невыраженные в них элементы совершенно отсутствуют в той этической системе, которую христианская церковь создала на их основании: вот почему я и признаю великим заблуждением то упорство, с каким до сих пор настаивают на том, что будто христианская доктрина заключает в себе полную систему нравственности, которую будто бы санкционировал Христос, но поведал нам только отчасти. Кроме того, я признаю, что исключительное господство этой католической теории нравственности, которую называют христианской, делается в настоящее время важным практическим злом, потому что подрывает цену того нравственного воспитания и образования, о котором в настоящее время хлопочут многие благонамеренные люди. Я вижу большую опасность в стремлении образовать ум и чувство по исключительно религиозному типу, устраняя при том те светские типы (если можно так выразиться за неимением другого лучшего слова), которые некогда существовали наряду с христианской нравственностью и дополняли ее, многое от нее заимствовали, но и многое сообщили ей. Я вижу опасность в том, что эти стремления могут привести и уже приводят к образованию такого типа, который если и способен подчиняться тому, что называется высочайшей волей, за то неспособен подняться до сознания высочайшей благости, или до сочувствия к ней, а это предполагает понижение уровня чувства человеческого достоинства. Я признаю, что для нравственного возрождения человечества необходимо, чтобы наряду с христианской нравственностью существовали бы и другие нравственные системы, которые имели бы своим источником не исключительно только одну христианскую доктрину, ибо при несовершенном состоянии человеческого ума интересы самой истины требуют существования различных мнений. Знание тех нравственных истин, которых нет в христианстве, нисколько не предполагает отрицания тех истин, которые в нем заключаются, а если это и бывает, то это есть не более как предрассудок, или заблуждение, и во всяком случае есть зло, но зло такого рода, что мы не можем надеяться быть от него когда-либо совершенно обеспеченными и потому должны смотреть на него как на цену, которой покупаем неоценимое благо. Надо желать, чтобы исключительное притязание одной части истины быть целой истиной встречало против себя протест, и если при этом протестующие в свою очередь впадают в односторонность и предъявляют притязание поставить свою часть истины на место целой истины, то, конечно, это заслуживает сожаления, конечно должно также вызвать против себя протест, но во всяком случае должно быть терпимо. Если христиане хотят научить неверующих быть справедливыми к христианству, то должны быть сами справедливы к неверующим. Истина нисколько от этого не выиграет, если мы будем закрывать себе глаза перед тем фактом, который известен всем, кто сколько-нибудь знаком с историей литературы, что большая часть самых высоких, самых чистых нравственных учений сплошь и рядом была делом таких людей, которые не знали, что такое христианская вера, или даже считались ее противниками.
Я вовсе не думаю утверждать, чтобы самая неограниченная свобода выражать всевозможные мнения положила конец религиозному или философскому сектанству. Всегда найдутся люди узкого ума, которые, усвоив себе ту или другую часть истины, будут утверждать, что это вся истина, будут не только навязывать ее другим, но и действовать, как будто бы в мире кроме нее и нет никакой другой истины, нет ничего, чтобы могло даже хоть ограничивать или изменять ее. Я не отрицаю, что общая всем мнениям наклонность к сектанству не излечивается свободой прений, а напротив, даже возрастает вследствие этой свободы, раздражается ею. Вообще когда людям представляется истина, которой они до той поры не знали, хотя и должны были бы знать, то они обыкновенно восстают против нее тем с большим ожесточением, что она обыкновенно предъявляется им теми, на кого они смотрят, как на своих оппонентов. Но столкновение между собой различных мнений производит благодетельное действие не на страстных сектантов, а на умы беспристрастные и склонные к самообладанию. Зло, которого следует страшиться, заключается не в ожесточенной борьбе между частями истины, а в том, чтобы какая-нибудь часть истины не была уничтожена. Когда люди вынуждены выслушивать обе стороны, то есть надежда, что они познают истину; но когда они слышат только одну сторону, тогда заблуждения укореняются, превращаясь в предрассудки, тогда сама истина утрачивает все свойства истины и вследствие преувеличения становится ложью. Способность обсуждать обе стороны предмета, когда слышат только защитников одной стороны, – такая способность встречается едва ли не реже, чем какой-либо другой умственный атрибут, и поэтому, где не могут высказываться все стороны, там совершенно безнадежно, чтобы могла быть познана истина, и наоборот: тем надежнее достижение истины, когда каждая ее сторона, каждое мнение, заключающее в себе ту или другую ее часть, находит себе защитников, и притом таких, которые умеют возбудить к себе внимание людей.
Итак, мы представили четыре различные одно от другого основания, по которым признаем, что для умственного благосостояния людей (от которого находится в полной зависимости и все материальное благосостояние) необходима свобода мнений и свобода выражать мнения. Повторим вкратце эти основания:
1. Мнение, которое заставляют молчать, может быть истина. Отрицать возможность этого, значит признавать себя непогрешимым.
2. Хотя мнение, лишенное возможности высказываться, и есть заблуждение, но оно может заключать в себе часть истины, как это по большей части и бывает, – и так как общепринятое или господствующее мнение редко или почти никогда не заключает в себе всей истины, то только при столкновении между собой различных мнений остальная непризнанная часть истины и может достигнуть признания.
3. Если даже общепринятое мнение не только истинно, а заключает в себе всю истину, но если при этом оно не дозволяет себя оспаривать и на самом деле не подвергается серьезному, искреннему оспариванию, то оно в сознании или чувстве большей части людей утрачивает свою рациональность и превращается в предрассудок.
4. Мало этого: делая себя недоступной критике, доктрина подвергает себя опасности утратить самый свой смысл, ослабить свое влияние на характер и поступки людей, и даже совершенно лишиться этого влияния, – догма превращается в пустую, совершенно бесплодную формальность, которая только занимает место без всякой пользы и препятствует зарождению действительных, искренних убеждений, исходящих от разума или из личного опыта.
Прежде чем перейти к другому вопросу, считаю нелишним в заключение этого рассуждения остановиться немного на том мнении, которое признает, что свободное выражение всех мнений должно быть дозволено, но не иначе, как с тем условием, чтобы выражение их было умеренно и не переходило границ честного спора. Многое есть, что сказать касательно невозможности определить эти границы. Если под ними разуметь требование, чтобы не делалось оскорблений тем, на чьи мнения нападают, то опыт достаточно, я полагаю, свидетельствует, что та сторона, на которую нападают, всегда считает себя обиженной, когда нападение ведется сильно, и всякий раз, когда диспутант сильно напирает на противника и делает для него затруднительным возражение, то противник находит, что его оппонент выражается неумеренно и переходит должные границы. Это замечание имеет, конечно, важное значение с практической точки зрения; но, кроме этого практического неудобства, против разбираемого нами мнения есть еще другое более фундаментальное возражение. Без сомнения, способ доказывать мнение, хотя бы оно и было истинное, может быть предосудителен и может быть справедливо подвергнут строгому осуждению; но обнаружить виновность в этом случае по большей части совершенно невозможно, если только сам виновный не сознается в своей вине. Софистически аргументировать, опускать факты или аргументы, неправильно устанавливать самые элементы спора, или искажать противное мнение – вот самый предосудительный образ действия в полемике; но все это весьма часто, и даже в самых больших размерах, совершается с полной добросовестностью и притом такими людьми, которые не считаются и во многих отношениях не заслуживают, чтобы их считали невеждами или некомпетентными по обсуждаемому вопросу. Вследствие этого редко бывает возможно с полным убеждением сказать, что действительно в данном случае диспутант нравственно виновен, а тем более трудно в этом случае обнаружить виновность, и поэтому всякое вмешательство закона в эти полемические пороки совершенно неуместно. Что же касается до так называемой неумеренности выражений, как например, брань, сарказм, личности, и т. п., то стремление прекратить употребление подобных полемических приемов заслуживало бы, конечно, более сочувствия, если бы относилось одинаково к обеим сторонам; на самом же деле имеется обыкновенно в виду оградить от них только господствующее мнение, и употребление таких приемов против других мнений, негосподствующих, не только не осуждается, а напротив, восхваляется как усердие к истине, как совершенно справедливое негодование. А между тем весь вред, какой только может истекать из употребления этих полемических приемов, имеет место главным образом тогда, когда эти приемы употребляются против мнений, сравнительно говоря, беззащитных, и наоборот: вся та неблаговидная польза, какую можно извлечь, прибегая к таким приемам для защиты своего мнения, составляет почти исключительное достояние господствующего мнения.
Самая крайняя неумеренность полемических возражений есть то, когда диспутант обзывает своих противников людьми злонамеренными, безнравственными. Такому обозванию подвергаются преимущественно те люди, которые держатся мнений непопулярных, так как они обыкновенно бывают малочисленны, невлиятельны, и такая к ним несправедливость никого лично не затрагивает, кроме их самих; те же, которые нападают на господствующее мнение, по самому своему положению совершенно лишены этого орудия: они не могут употребить его, не подвергая себя лично опасности, а если этой опасности и нет, то употребление ими такого орудия не может иметь никакого другого результата, кроме вреда их же собственному делу. Вообще мнения, которые противоречат общепринятым мнениям, не иначе могут достигнуть того, чтоб их выслушивали, как заботливо стараясь выражаться как можно умереннее и тщательно избегая всякого рода излишних резкостей: малейшее с их стороны отступление от этого делает только вред им же самим; между тем самая даже крайняя неумеренность выражений со стороны господствующего мнения действительно отвращает людей от признания противного мнения и делает нередко то, что люди даже не хотят и выслушивать его противников. Следовательно, в интересах истины и справедливости гораздо было бы полезнее ограничивать неумеренность выражений со стороны господствующего мнения, чем со стороны противных мнений; так, например, если уж необходимо преследовать, то гораздо было бы полезнее преследовать оскорбительные нападения на неверующих, чем оскорбительные нападения на религию. Очевидно, что закон и установленные власти не должны вмешиваться в способ выражения мнений, не должны ограничивать в этом отношении ни той, ни другой стороны. Очевидно также, что произнося свое суждение о каком-либо частном случае, мы должны каждый раз руководиться частными обстоятельствами этого случая, должны равно осуждать каждого, какое бы мнение он ни защищал, кто дозволяет себе в полемике недобросовестность, лицемерие, нетерпимость, а не ставить это в вину только тем, которые защищают мнения, несогласные с нашими. Очевидно, что мы должны одинаково воздавать похвалу каждому, какого бы мнения он ни был, кто беспристрастно и честно относится к своим противникам и их мнениям, не дозволяя себе никаких преувеличений к их вреду, не утаивал ничего, что может служить к их пользе или предполагается таковым. Вот в чем состоит истинная нравственность публичного спора, и хотя она часто нарушается, но мы можем по крайней мере утешать себя тою мыслью, что в наше время много найдется уже таких диспутантов, которые в значительной степени достигают этой нравственности, и еще более таких, которые к ней добросовестно стремятся.
Глава III. Об индивидуальности как об одном из элементов благосостояния
В предшествующей главе мы представили основания, по которым абсолютно необходима для людей полная свобода мнений и полная свобода их выражения, – мы видели, к каким пагубным последствиям как для умственной, а так, вследствие этого, и для нравственной природы человека, влечет за собой непризнание этой свободы или несостоятельность людей добыть себе эту свободу вопреки ее непризнания. Теперь мы рассмотрим, не требуют ли те же самые основания, чтобы люди имели полную свободу действовать сообразно своим мнениям, – осуществлять свои мнения в действительной жизни, не подвергаясь при этом никакому физическому или нравственному стеснению от своих сограждан, если только действуют на свой собственный страх. Это последнее условие необходимо: никто не станет утверждать, чтобы действия должны были быть также свободны, как и мнения, а напротив, даже сами мнения утрачивают свою неприкосновенность, если выражаются при таких обстоятельствах, что выражение их становится прямым подстрекательством к какому-нибудь вредному действию. Так например, мнение, что хлебные торговцы – виновники голода, который терпят бедные, или что частная собственность есть воровство, – такое мнение, конечно, должно быть неприкосновенно, пока не выходит из литературной сферы, но оно может быть справедливо подвергнуто преследованию, если выражается перед раздраженной толпой, собравшейся перед домом хлебного торговца, или же распространяется в этой толпе в форме воззвания. Вообще действия всякого рода, которые, без достаточного к тому основания, причиняют вред кому-либо, могут, а в более важных случаях, и необходимо должны быть обуздываемы осуждением, а когда нужно, то и деятельным вмешательством со стороны людей. Индивидуальная свобода должна быть ограничена следующим образом: индивидуум не должен быть вреден для людей, но если он воздерживается от всего, что вредно другим, и действует сообразно своим наклонностям и своим мнениям только в тех случаях, когда его действия касаются непосредственно только его самого, то при таких условиях по тем же причинам, по которым абсолютно необходима для людей полная свобода мнений, абсолютно необходима для них и полная свобода действий, т. е. полная свобода осуществлять свои мнения в действительной жизни на свой собственный страх. Что человечество не непогрешимо, что его истина есть по большей части только полуистина, что единство мнения, если только оно не есть результат полного и свободного сравнения между собой противных мнений, нежелательно, и что различие в мнениях не есть зло, а добро, пока люди не будут более способны, чем теперь, познавать все стороны истины, – все это имеет такое же значение и по отношению к действиям людей, как и по отношению к их мнениям. Как полезно при теперешнем несовершенном состоянии человечества, чтобы существовали различные мнения, так полезно чтобы существовали и различные образы жизни, чтобы предоставлен был полный простор всем разнообразным характерам, под условием только не вредить другим, и чтобы достоинство всех разнообразных образов жизни было испытываемо на практике, когда оказываются люди, желающие их испытывать. Там, где люди живут и действуют не сообразно со своими характерами, а сообразно с преданиями или обычаями, там отсутствует один из главных ингредиентов благосостояния человечества и самый главный ингредиент индивидуального и социального прогресса.
Главное препятствие к признанию высказанного нами принципа заключается не в той или другой оценке средств, которыми должна быть достигаема его цель, т. е. свободное развитие индивидуальности, а в индифферентности людей к самой его цели. Если бы люди сознавали, что свободное развитие индивидуальности есть одно из первенствующих существенных благ, что оно есть не только элемент, сопутствующий тому, что обозначается выражениями: цивилизация, образование, воспитание, просвещение, но и само по себе есть необходимая принадлежность и условие всего этого, тогда не было бы опасности, что индивидуальная свобода не будет оценена надлежащим образом и что проведение границ между этой свободой и общественным контролем встретит особенно важные затруднения. Но, к несчастью, индивидуальная способность не имеет в глазах людей внутренней цены сама по себе, – не считается ими даже заслуживающей внимания ради самой себя. Большинство, довольное существующими порядками (так как оно само их и создало), не понимает, почему бы эти порядки могли не удовлетворять всех и каждого. Мало этого, даже большая часть нравственных и социальных реформаторов не только не дают места в своих идеалах индивидуальной самобытности, но смотрят на нее недоверчиво, как на помеху, и даже как на препятствие, которое, может быть, придется им преодолевать для осуществления того, что они считают высшим благом для человечества. Мало даже найдется таких людей вне Германии, которые понимали бы по крайней мере хотя смысл той доктрины, о которой Вильгельм Гумбольдт, человек столь замечательный и как ученый, и как политик, написал особое сочинение, – а именно той доктрины, что «конечная цель» человека, т. е. та цель, которая ему предписывается «вечными, неизменными велениями разума, а не есть только порождение смутных и преходящих желаний, эта цель состоит в наивозможно гармоническом развитии всех его способностей в одно полное и состоятельное целое», – что, следовательно, предмет, «к которому каждый человек должен непрерывно направлять все свои усилия, и который особенно должны постоянно иметь в виду люди, желающие влиять на своих сограждан, есть могущество и развитие индивидуальности», – что для этого два необходимые условия, «свобода и разнообразие личных положений», – и что только при совместном существовании этих условий может развиться индивидуальная сила и многостороннее разнообразие», которые, комбинируясь вместе, и образуют «оригинальность».[5 - The Spere and Duties of Government, соч. барона Вильгельма фон Гумбольдта, пер. с нем., стр. 11–13.]
Впрочем, как бы людям ни казалась нова и поразительна эта доктрина, высказанная Гумбольдтом, которая признает за индивидуальностью такую высокую цену, во всяком случае вопрос, возбуждаемый этой доктриной, не более как вопрос о степени, о большей или меньшей ценности, какую имеет индивидуальность. Никто не станет утверждать, чтобы самый совершенный образ действия людей состоял в точном копировании ими друг друга. Никто также не станет утверждать, чтобы личные суждения человека или его личный характер не должны были иметь никакого влияния на его образ жизни и на ведение им своих дел. С другой стороны нелепо было бы предъявлять требование, чтобы люди жили так, как будто бы живший до них мир ничего не узнал, как будто бы опыт всего прошедшего не дал никаких указаний, какой образ жизни или какой образ действия заслуживает предпочтения перед другими. Никто не станет отрицать, что люди должны быть обучаемы и воспитываемы в их молодости так, чтобы знали и могли воспользоваться всеми результатами человеческого опыта. Но такова привилегия человека и свойство его человечности, что с достижением зрелости своих способностей он понимает и употребляет по-своему то, что ему сообщает опыт других людей. Он сам определяет образ и степень применения результатов этого опыта к своему характеру. Предания и обычаи, соблюдаемые людьми, суть до некоторой степени несомненные выражения опыта и, конечно, должны быть принимаемы во внимание каждым индивидуумом; но, во-первых, этот опыт мог быть узок, односторонен, или указания этого опыта могли быть неправильно поняты; во-вторых, если даже эти указания и были поняты правильно, но они могут просто не годиться для того или другого индивидуума. Обычаи устанавливаются для обычных обстоятельств и для обычных людей, а обстоятельства или характер индивидуума могут быть необычные. В-третьих, хотя бы обычаи и были хороши, как обычаи, и были бы пригодны для индивидуума, но сообразоваться с обычаем единственно потому только, что это – обычай, значит отказаться от воспитания в себе или от развития некоторых из тех качеств, которые составляют отличительный атрибут человека. Способность человека понимать, судить, различать, что хорошо и что дурно, умственная деятельность и даже нравственная оценка предметов – все эти способности упражняются только тогда, когда человек делает выбор. Но тот, кто поступает известным образом потому только, что таков обычай, тот не делает выбора, не упражняет практически своей способности различать, что хорошо и что дурно, не питает в себе стремлений к лучшему. Умственная и нравственная сила, также как и мускульная, развивается не иначе, как через упражнение. Кто поступает известным образом единственно потому, что так поступают другие, тот так же мало упражняет свои способности, как если бы он верил во что-нибудь единственно потому, что другие в это верят. Усвоить себе такие мнения, которых основания не имеют полной убедительности для нашего ума, это ведет не к усилению нашей умственной способности, а напротив, к ослаблению ее; руководствоваться в своих действиях такими соображениями, которые не согласны с нашими чувствами и нашим характером (и притом не из привязанности к кому-либо, или не из уважения к правам другого), значит подрывать силу и энергию своих чувств и своего характера, а не усиливать их деятельность и энергию.
Тот индивидуум, который предоставляет обществу или близкой к нему части общества избирать для себя тот или другой образ жизни, – тот индивидуум не имеет надобности ни в каких других способностях, кроме той способности передразнивания, какую имеет обезьяна. Только тот человек имеет надобность во всех своих способностях и действительно пользуется ими, который сам по своему пониманию устраивает свою жизнь. Ему нужна способность наблюдать для того, чтобы видеть, – способность размышлять и судить для того, чтоб предусматривать, – способность к деятельности для того, чтобы собирать материалы для суждения, – способность различать, что хорошо и что дурно, для того, чтобы произнести суждение, и когда он произнесет свое суждение, когда решит, что ему делать, ему нужны твердость характера и способность к наблюдению за самим собой для того, чтобы выполнить принятое им решение. Все эти способности нужны человеку и упражняют его в большей или меньшей степени, смотря по тому, как велика та часть его поступков, в которых он руководится своими собственными чувствами. Возможно, что человек может попасть на хорошую дорогу и избежать всякого рода бедствий, и не употребляя в дело всех этих способностей; но в чем же тогда будет состоять его отличие, как человека? На самом деле не в том только важность, что делают люди, но и в том, каковы те люди, которые это делают. Между теми предметами, которые человек должен стремиться улучшить и усовершенствовать, первое место по своей важности, без сомнения, занимает сам человек. Предположим, что можно строить дома, растить хлеб, сражаться, решать тяжбы, и даже строить церкви и произносить молитвы, – что все это может делаться машинально автоматами в человеческом образе, но и в таком случае разве это не было бы большой потерей променять на этих автоматов хотя бы даже тех мужчин и женщин, которые в настоящее время населяют наименее цивилизованную часть мира, хотя они, без сомнения, не более как весьма слабые образчики того, чем могут быть. Человеческая природа не есть машина, устроенная по известному образцу и назначенная исполнять известное дело, – она есть дерево, которое по самой природе своей необходимо должно расти и развиваться во все стороны, сообразно стремлению внутренних сил, которые и составляют его жизнь. Не станут, конечно, спорить, что желательно, чтобы люди упражняли свою способность понимания, и что разумное следование обычаю, или даже иногда и разумное отступление от обычая лучше, чем слепое, чисто механическое его исполнение. До некоторой степени это общепризнанно, что наше понимание должно быть наше собственное понимание; но мы не встречаем такой же охоты признать, что наши желания и наши побуждения должны быть также наши собственные желания и наши собственные побуждения, или что имение своих собственных побуждений, и притом побуждений сильных, не есть опасность и не есть зло. Желания и побуждения суть в такой же степени принадлежность совершенного человеческого существа, как и верование и воздержание, – сильные побуждения только тогда опасны, когда они не уравновешены в человеке надлежащим образом, когда некоторые стремления или наклонности получили сильное развитие, между тем как другие, которые должны существовать наряду с ними, остались слабы и неразвиты. Если люди поступают дурно, то это не потому, что у них сильны желания, а потому, что у них слаба совесть. Нет никакой естественной связи между сильным побуждением и слабой совестью; напротив сильное побуждение имеет естественную связь с сильной совестью. Сказать, что чувства и желания такого-то человека сильнее и разнообразнее, чем чувства и желания другого, это значит ни более, ни менее, как сказать, что такой-то человек имеет в себе более сырого материала человеческой природы и поэтому способен, может быть, к большему злу, но уже несомненно и к большему добру. Сильные побуждения суть то же самое, что энергия, тут разница только в слове. Энергия может быть обращена и на дурное; но, конечно, энергический человек всегда может более сделать добра, чем человек ленивый и бесстрастный. Чем сильнее в человеке естественные чувства, тем более сильного развития могут достигнуть в нем те чувства, которые приобретаются жизнью. Та самая чувствительность, которая делает сильными и энергичными наши личные побуждения, есть также и источник, из которого рождается самая страстная любовь к добродетели и самое строгое наблюдение над самим собою. Это не только долг общества, но и прямой его интерес – содействовать образованию сильной чувствительности в индивидуумах, а не отбрасывать этот материал, из которого выходят герои, на том основании, что не знает, как делать из него героев. Про того человека, у которого желания и побуждения суть его собственные, суть выражение его собственной природы, как она развилась и модифицировалась под влиянием его собственного развития, – про такого человека говорят, что он имеет характер. Но тот человек, у которого желания и побуждения не суть его собственные, не имеет характера, у него не более характера, чем сколько и у паровой машины. Если же побуждения у человека не только суть его собственные, но и весьма сильны и управляются сильной волей, то такой человек имеет характер энергический. Кто находит, что не следует поощрять развитие индивидуальных желаний и побуждений, тот должен признать, что общество не нуждается в сильных натурах, – что оно не будет от того лучше, если в нем будет много людей с сильным характером, и что нежелательно, чтобы общий уровень энергии поднимался выше.
В первобытных обществах могло быть, и действительно так было, что индивидуальность была несоразмерно могущественна по сравнению с теми средствами, какие тогда общество имело, чтобы ее дисциплинировать и контролировать. В жизни общества действительно было такое время, когда элемент самобытности и индивидуальности был чрезмерно силен, и социальный принцип должен был выдержать с ним трудную борьбу. Тогда затруднение состояло в том, чтоб людей, сильных физически или умственно, привести к подчинению себя таким правилам, которые стремились контролировать их побуждения. Для того, чтобы преодолеть это затруднение, закон и дисциплина, подобно папам в их борьбе против императоров, провозгласили себя имеющими власть над всем человеком, стремились подчинить своему контролю всю жизнь человека для того, чтобы иметь возможность контролировать его характер, так как общество не находило в то время другого достаточного средства для обуздания характеров. Но теперь обществу не угрожает уже никакой опасности от индивидуальности, а напротив, действительная опасность, угрожающая теперь человечеству, состоит не в чрезмерности, а в недостатке личных побуждений и желаний. Теперь уже совсем не то, что было в те времена, когда страсти людей, сильных по своему положению или по своим личным качествам, были в постоянной войне с законами и правилами и должны были быть обуздываемы энергичными мерами, для того чтоб тем людям, которых они могли достигать, доставить хоть малейшую долю безопасности. В наше время, начиная от самых высших классов и до самых низших, каждый индивидуум живет так, как будто над ним неусыпно блюдет око враждебной к нему и грозной силы. Не только в том, что касается других людей, но и в том, что касается только их самих, как индивидуум, так и семейство, не спрашивают себя – чему должен я отдать предпочтение? или, что более соответствует моему характеру или моим наклонностям? – или, что может более способствовать свободному проявлению, или росту и преуспеянию того, что во мне есть лучшего и наиболее высокого? Они ставят себе вопросы совершенно другого рода, – они спрашивают себя: что соответствует моему положению в обществе? что в этом случае обыкновенно делают люди, принадлежащие к одному со мной классу общества и с такими же, как я, денежными средствами? или (что еще хуже) что делают в данном случае люди, принадлежащие к высшему, чем я, классу общества, и с большими, чем я, денежными средствами? Я вовсе не думаю утверждать, чтобы люди нашего времени оказывали предпочтение требованиям обычая перед требованиями своих собственных наклонностей. Дело в том, что в наше время люди не имеют никаких других наклонностей, кроме тех, которые сообразны с требованиями обычая. Таким образом у этих людей самый ум подавлен. Они даже и веселиться иначе не могут, как соображаясь с обычаем, и не находят удовольствия ни в чем, что с ним не согласно. Они любят массой. Их выбор ограничивается тем, что освящено обычаем: всякой оригинальности во вкусе, всякой эксцентричности в поступках они избегают, как преступления. Отказываясь следовать указаниям своей собственной природы, они довели себя до того, что утратили в себе всякую природу: их человеческие способности зачахли и заморены: они не способны ни к какому естественному удовольствию: они не имеют ни одного мнения, ни одного чувства, которое было бы их собственное, родилось бы в них самих. Спрашивается: желательно ли для человека такое состояние?
Желательно – говорит кальвинистская теория. По этой теории иметь свою волю есть величайшее преступление. Все добро, к какому только способно человечество, заключается в повиновении. Вам не оставляется никакого выбора, – все должны поступать именно так, а не иначе, – «все, что не есть обязанность, есть грех». Человеческая природа радикально греховна, и человеку нет другого средства спастись, как совершенно убить в себе человеческую природу. Кто признает эту теорию, для того не есть зло утратить какую-либо человеческую способность, качество или свойство: ему не надо никаких способностей, кроме одной – исполнять волю Божью, и если он какую-либо из своих способностей употребляет и для других целей, а не только для того, чтоб достигать лучшего исполнения воли Божьей, то для него было бы лучше, когда бы он вовсе не имел этой способности. Такова теория кальвинизма. Этой теории, только несколько смягчая ее, держатся весьма многие, которые, однако, вовсе не признают себя кальвинистами. Смягчение состоит в том, что предполагаемой воли Божьей дается толкование менее аскетическое, – признается не противным воли Божьей, чтобы человечество удовлетворяло некоторым требованиям своей природы, но не иначе как путем повиновения, т. е. известным образом, который предписан властью и, следовательно, необходимо должен быть одинаков для всех. Под этой-то коварной формой укрывается сильная наклонность нашего времени к узкой теории кальвинизма, к ее жалкому, общипанному типу человеческого характера. Без сомнения, много таких людей, которые совершенно искренно думают, что человек, таким образом умаленный и изуродованный, и есть именно то, чем ему назначено быть от его Творца, – точно так же как много есть людей, которые находят, что деревья, выстриженные разными фигурами, лучше, чем деревья в их естественном состоянии. Но если религия признает, что человек создан существом добрым, то не соответственнее ли этому было бы поверить, что это доброе существо дало человеку все его способности для того, чтобы он пользовался ими, развивал их, а не для того, чтобы он их замаривал и искоренял, – что оно наполняется радостью всякий раз, когда видит, что его создания увеличивают свои способности к пониманию, к действию, к наслаждению, «то они делают шаг к достижению того идеала, который для них начертан в их природе. Человеческая природа дана человеку для других целей, а не для того только, чтобы он от нее отрекался: вот основание, из которого рождается тип человеческого совершенства, совершенно различный от типа кальвинистской теории. «Древнее поклонение человеческой природе есть также один из элементов человеческого достоинства, как и христианское самоотвержение[6 - Essays Стерлинга.]». Есть еще греческий идеал саморазвития, с которым сливаются, но которого не заменяют платонический и христианский идеалы господства над самим собою. Может быть, Джон Нокс и лучше, чем Алкивиад, но во всяком случае Перикл лучше, чем они оба, и если бы Перикл существовал в наше время, то не был бы лишен тех хороших качестве, какие имел Джон Нокс.
Люди достигают высокого достоинства и превосходства не через выкраивание себя по известной мерке, а через развитие своей индивидуальности, вызывая ее к жизни в тех пределах, которые условливаются правами и интересами других людей. Как всякое произведение носит на себе отпечаток характера того, кто его произвел, так и жизнь человеческая с развитием индивидуальности становится полнее, богаче, разнообразнее, дает более обильный материал для высоких мыслей и возвышенных чувств, укрепляет связь между индивидуумом и его расой, возвышая достоинство самой расы. Соответственно развитию своей индивидуальности, человек получает большую цену сам для себя и вследствие этого делается способен иметь большую цену для других, – самая жизнь его становится полнее, а чем более жизни в единицах, тем более жизни и в массе, которая составляет из этих единиц. Нельзя избежать стеснения индивидуальной свободы, насколько это необходимо для того, чтобы предупредить со стороны более энергических натур нарушение прав других людей. Но это стеснение вполне вознаграждается даже и с точки зрения человеческого развития: те средства к развитию, которые утрачиваются индивидуумом вследствие неудовлетворения своих стремлений, нарушающих права других, – эти средства к развитию могли бы быть употреблены в дело не иначе, как в ущерб развитию других индивидуумов; кроме того, и сам индивидуум, подвергающийся этой утрате, вполне вознаграждается за нее высшим развитием социальной стороны своей природы, каковое развитие и возможно только при ограничении эгоистических стремлений. Подчинение себя строгим правилам справедливости ради пользы других развивает в человеке такие чувства и способности, которые имеют своим предметом благо других людей. Но такое ограничение индивидуальной свободы, которое делается не ради блага других людей, а потому только, что так другим людям нравится, – такое ограничение не развивает в человеке ничего хорошего, исключая разве того только, что сопротивление такому ограничению может развить силу характера. Когда же человек покорно подчиняется этому ограничению, то это отупляет и ослабляет всю его природу. Индивидуальное развитие только тогда возможно, когда индивидуум имеет свободу вести такой образ жизни, какой признает для себя лучшим, – и чем большую степень этой свободы предоставлял индивидууму тот или другой век, тем более этот век имел цены в глазах потомства. Даже сам деспотизм не производит обыкновенных своих самых вредных последствий, если только допускает существование индивидуальности. Все, что уничтожает индивидуальность, есть деспотизм, какое бы имя оно ни носило, во имя чего бы оно ни действовало, все равно, во имя ли воли Божьей, или во имя человеческой.
Сказав, что без индивидуальности немыслимо никакое развитие, что только при существовании индивидуальной свободы люди могут совершенствоваться и достигать наивозможно полного развития, я мог бы на этом и закончить свою аргументацию в пользу индивидуальной свободы. И в самом деле, какой другой аргумент более убедительный, более сильный, можем мы представить в пользу того или другого условия человеческой жизни, как не тот, что выполнение этого условия приближает человека к тому более совершенному состоянию, какое для него возможно и наоборот, какое более сильное возражение может быть представлено против того или другого условия жизни, как не то, что это условие препятствует совершенствованию человека? Однако эти соображения окажутся, без сомнения, недостаточными для убеждения тех, которых убедить для нас всего нужнее, и потому нам необходимо привести для подкрепления нашего аргумента еще соображения другого рода. Мы покажем, что существование развитых индивидуумов полезно для неразвитых, – что не желающие индивидуальной свободы, или не желающие сами ею пользоваться, будут вознаграждены, если не будут стеснять свободы других.
Прежде всего я укажу на то, что люди, не пользующиеся индивидуальной свободой, всегда могут кое-чему научиться от тех, которые ею пользуются. Никто не станет отрицать, что оригинальность весьма драгоценна для людей, – что всегда есть надобность не только в таких людях, которые бы открывали новые истины и раскрывали заблуждения, ошибочно принятые за истину, но и в таких, которые бы своим опытом открывали лучшие приемы для той или другой практической деятельности, служили бы примером более лучшего образа жизни, более совершенного вкуса и вообще более совершенного ведения человеческих дел. Этого никто не может отрицать, если только не признает, что мир достиг уже во всех отношениях самого высшего совершенства, какого только может достигнуть. Совершенно справедливо, что не всякий равно способен оказать такую услугу, – что, говоря сравнительно, весьма немного таких людей, которых опыт имел бы такое достоинство, что его принятие было бы прогрессом. Но эти немногие и суть соль земли; без них жизнь человеческая обратилась бы в стоячую лужу. Эти немногие не только открывают нам новые блага, до тех пор для нас не существовавшие, но и дают жизнь тем благам, которые уже существовали. Если бы даже нам и не предстояло более узнавать ничего нового, то и в таком случае разве ум человеческий был бы менее необходим? Делая то, что уже давно делается, разве люди не должны знать, почему они это делают именно так, а не иначе, и разве это все равно, будут ли они это делать как скоты, не понимая, или же как разумные существа, с полным пониманием? Даже самые лучшие верования и самые лучшие действия людей имеют большую наклонность превращаться в простой механизм, и если бы не существовали постоянно такие люди, которые своей самобытностью поддерживают жизнь в этих верованиях и действиях, препятствуют их основаниям превратиться в предание, – если бы не существовали такие люди, то даже самые лучшие верования и действия сделались бы мертвыми, не в состоянии были бы устоять против малейшего напора чего-нибудь действительно живого, – тогда не было бы никакого основания полагать, почему бы и цивилизация не могла умереть также, как умерла Византийская империя. Правда, гениальные люди всегда были и по всей вероятности всегда будут в малочисленном меньшинстве; но чтоб иметь их хотя в этом меньшинстве, необходимо сохранять ту почву, которая их растит. Гении могут свободно дышать только в атмосфере свободы. Гениальные люди, ex vi termini, более индивидуальны, чем другие, и следовательно, менее способны, чем другие, прилаживать себя к тем немногочисленным образцам, которыми общество снабжает своих членов, освобождая их таким образом от заботы образовывать свой собственный характер. Если гениальный человек уступит требованиям общества, приладит себя к его образцу и, таким образом, оставит втуне всю ту часть своего существа, которая не может развиться при этих условиях, то общество немного выиграет от его гения. Когда же гений обнаруживает сильный характер и разрывает налагаемые на него цели, то общество, не успев подвести его под общий уровень, обыкновенно указывает на него, как на «дикого», как на «чудака», как на примере, который должен служить предостережением для других, – оно в таких случаях обыкновенно действует подобно тому, как если бы кто стал роптать на Ниагару, зачем она не течет также свободно промеж своих берегов, как каналы Голландии.
Я потому так долго останавливаюсь на значении гениальных людей и на необходимости давать полный простор их мысли и их действиям, что в действительной жизни почти все люди относятся к этому совершенно индифферентно, хотя в теории, и не станет никто этого оспаривать. Вообще люди смотрят на гений, как на нечто весьма хорошее, когда он делает человека способным написать вдохновенную поэму или превосходную картину. Но гений в истинном смысле этого слова, т. е. в смысле оригинальности мысли и действия, возбуждает в людях чувство совершенно иного рода: никто, конечно, не скажет, чтобы такой гений не заслуживал удивления, но при этом едва ли не каждый думает про себя, что нет никакой надобности в этом гении, что очень хорошо можно обойтись и без него. Такое отношение людей к гению, по несчастью, столь естественно, что и не может быть предметом удивления: оригинальность есть такая вещь, пользу которой не могут понимать неоригинальные умы: они не могут видеть, какую пользу может принести она, а если бы видели, то и не была бы она оригинальностью. Первая услуга, какую должна оказать оригинальность этим умам, состоит в том, чтобы открыть им глаза, и когда они таким образом прозреют, то могут оказаться способны и сами сделаться оригинальными, а покамест пусть они не забывают, что все, что люди не делают, было когда-то сделано кем-нибудь в первый раз, и что все благо, какое только существует, есть плод оригинальности, – пусть они будут довольно скромны, чтобы верить, что оригинальность еще имеет кое-что совершить, и что они тем более в ней нуждаются, чем менее сознают в ней нужду.
Какое бы, по-видимому, поклонение, не только на словах, но хотя бы даже и на самом деле, ни воздавали мнимому или действительному умственному превосходству, но нельзя не признать той истины, что везде и во всем обнаруживается общее тяготение к установлению над людьми господства посредственности. В Древнем мире, в Средние века, а также, хотя и в меньшей степени, и в этот длинный переходный период, который отделяет наше время от феодализма, индивидуум был сам по себе сила, а когда имел большие способности или высокое общественное положение, то и значительная сила. В настоящее время индивидуум затерян в толпе. В политике стало даже тривиальностью говорить, что теперь миром управляет общественное мнение. Теперь единственная сила, заслуживающая этого названия, есть сила массы, или сила правительства, когда оно является органом стремлений и инстинктов массы. Это одинаково верно как относительно нравственных и социальных отношений частной жизни, так и относительно общественных дел. Та публика, которой мнение называется общественным мнением, не всегда одна и та же: в Америке эта публика есть белое население, в Англии – преимущественно средний класс, но во всяком случае эта публика есть масса, т. е. коллективная посредственность. И, что составляет еще более замечательную новизну нашего времени, – масса берет свои мнения не от лиц, высоко стоящих в церковной или государственной иерархии, не от тех или других общепризнанных руководителей, и не из книг; ее мнения составляются для нее людьми, весьма близко к ней подходящими, которые, под впечатлением минуты, обращаются к ней или говорят от ее имени в газетах. Я нисколько не жалуюсь на все это. Я не утверждаю, чтобы при теперешнем низком состоянии человеческого ума могло существовать, как общее правило, что-нибудь лучше, чем это. Но это нисколько не противоречит тому, что правительства посредственности суть посредственные правительства. Никогда правительство демократии или малочисленной аристократии ни своими политическими действиями, ни своими мнениями, ни качествами, ни настроением умов, какое оно питало в людях, никогда такое правительство не возвышалось и не могло возвыситься выше посредственности, исключая те случаи, когда государь-толпа руководились (что всегда и бывало в лучшие времена этих правительств) советами и указаниями более высокоодаренных и более высокообразованных одного или нескольких индивидуумов. От индивидуумов исходит и должна исходить инициатива всего мудрого, всего благородного, – и притом, на первый раз, обыкновенно всегда от одного индивидуума. Честь и слава серединных людей состоит в их способности следовать за этой инициативой, – в способности находить в себе отзыв на все мудрое и благородное и, наконец, в способности дозволить себя вести к этому с открытыми глазами. Я вовсе не имею намерения поощрять то поклонение героям, которое рукоплещет могущественному гению, когда тот силой захватывает себе в руки управление миром и насильно заставляет мир исполнять свои повеления. Все, чего такой человек может справедливо себе требовать, это – свободы указывать путь другим людям; но принуждать людей идти по тому или другому пути, это не только непримиримо с их свободой и развитием, но и непримиримо с достоинством гениального человека.
Общей тенденции, которая привела к тому, что мнение масс, состоящих из серединных людей, повсюду сделалось или делается господствующей властью, – этой тенденции должна, по-видимому, противодействовать все более и более резко обозначающаяся индивидуальность мыслящих людей. В такое время, как наше, более, чем когда-либо, надо не запугивать, а напротив, поощрять индивидуумов, чтобы они действовали не так, как действует масса. В другие времена не было никакой пользы в том, чтобы индивидуум действовал не так, как масса, если притом он не действовал лучше, чем масса; но теперь неисполнение обычая, отказ преклоняться перед ним, есть уже само по себе заслуга. Потому именно, что тирания мнения в наше время такова, что всякая эксцентричность стала преступлением, потому именно и желательно, чтобы были эксцентричные люди, – это желательно для того, чтобы покончить с этой тиранией. Там всегда было много эксцентричных людей, где было много сильных характеров, и вообще в обществе эксцентричность бывает пропорциональна гениальности, умственной силе и нравственному мужеству. То обстоятельство, что теперь так мало эксцентричных людей, и свидетельствует о великой опасности, в какой мы находимся.
Я сказал, что в высшей степени важно дать как можно более простору тому, что не соответствует обычаю, для того чтобы можно было видеть, из несоответствующего обычаю не заслуживает ли что-нибудь быть обращенным в обычай. Из этого не следует, чтобы независимость действия и неподчинение обычаю заслуживали поощрения потому только, что могут создать лучшие образы действия и обычаи, более достойные общего признания, чем те, которые существуют в данное время, – из этого не следует, чтобы только те люди, которые отличаются умственным превосходством, могли иметь справедливое притязание устраивать свою жизнь по своему личному усмотрению. Нет никакого основания, почему бы существование всех людей должно было быть устраиваемо на один манер, или по небольшому числу раз определенных образцов. Если только человек имеет хотя самую посредственную долю здравого смысла и опыта, то тот образ жизни, который он сам для себя изберет, и будет лучший, не потому чтобы быть лучше сам по себе, а потому, что он есть его собственный. Люди не бараны, да и бараны даже не до такой степени схожи между собой, чтобы совершенно не отличались один от другого. Чтобы иметь платье или сапоги, которые были бы ему впору, человек должен заказывать их по своей мерке или выбирать в целом магазине, – неужели же легче снабдить человека пригодной для него жизнью, чем пригодным для него платьем? Неужели люди более схожи между собой в физическом и нравственном отношении, чем по форме своих ног? Если бы даже люди не имели между собой никакого другого различия, кроме различия вкусов, то и в таком случае не было бы никакого основания подводить их всех под один образец. Различные люди требуют и различных условий для своего умственного развития, и если, несмотря на свое различие, будут все находиться в одной и той же нравственной атмосфере, то не могут все жить здоровой жизнью, точно также как не могут все различные растения жить в одном и том же климате. То, что для одного человека есть средство к развитию, для другого есть препятствие к развитию. Один и тот же образ жизни служит для одного здоровым возбуждением всех его сил, благодетельно действует на все его способности к деятельности и к наслаждению, а для другого, напротив, составляет гнетущую тяжесть, которая приостанавливает или прекращает всякую внутреннюю жизнь. У людей не одни и те же источники наслаждения и не одни и те же источники страдания; на них не одинаково действуют различные физические и нравственные условия, и если их различию между собой не соответствует различие в образе жизни, то они не могут достигнуть всей полноты возможного для них счастья, не могут достигнуть того умственного, нравственного и эстетического совершенства, на какое способны. На каком основании общественное чувство простирает свою терпимость только на те вкусы, на те образы жизни, которые имеют много приверженцев? Различие во вкусах нигде (исключая разве только монастыри) совершенно не отрицается; человек может, не подвергая себя осуждению, любить или не любить табак, музыку, физические упражнения, шахматы, карты, чтение, и это потому, что как те, которые любят эти вещи, так и те, которые их не любят, слишком многочисленны, чтобы можно было не признать их голос. Но если кто-либо, а тем более если этот кто-либо – женщина, сделает то, «чего никто не делает», или не сделает того, «что все делают», – то подвергается такому же строгому осуждению, как если бы был учинен какой-нибудь важный нравственный проступок. Те люди, которые имеют титулы или какие-нибудь внешние признаки, свидетельствующие о том, что они занимают в обществе высокое положение, или пользуются уважением людей высоко стоящих, такие люди еще могут дозволять себе некоторую незначительную степень свободы, без вреда для своей репутации, – но только некоторую незначительную степень, повторяю, потому что, если кто дозволит себе сколько-нибудь значительную степень свободы, то рискует навлечь на себя нечто худшее даже, чем оскорбительные речи, – рискует, что его потребуют перед комиссией de Lunatico, отнимут у него собственность и отдадут ее родственникам.[7 - Те основания, по которым в наше время человек может быть легально признан неспособным управлять сам своими делами, и завещание его – не имеющим силы (если только после него осталось имущество, достаточное, чтобы покрыть судебные расходы, так как эти расходы падают на наследство), эти основания заключают в себе нечто такое, что возбуждает вместе и презрение и страх. Умы, самые ничтожные из ничтожных, раскапывают самые мельчайшие подробности ежедневной жизни человека, и откопав в них что-нибудь такое, что их бедному пониманию представляется не совсем подходящим под то, что общепринято, они подвергают это суждению своего бедного ума и предъявляют присяжным как доказательство умственного расстройства, – и часто с успехом, так как присяжные бывают обыкновенно едва ли не столько же умственно ничтожны и невежественны, как и сами свидетели, а наши судьи не только оказываются не в состоянии воздержать их от заблуждения, а напротив, только способствуют им заблуждаться, отличаясь по большей части тем крайним незнанием человеческой природы и человеческой жизни, которое мы, к немалому нашему удивлению, так часто встречаем в английских юристах. Эти судебные разбирательства представляют верное выражение господствующих в массе чувств и мнений относительно человеческой свободы. Наши судьи и присяжные не только ставят индивидуальность ни во что, не только не признают за индивидуумом ни малейшего права действовать свободно, руководясь своим суждением и своими наклонностями, в чем бы то ни было, хотя бы это и касалось только его самого, – они не понимают даже, чтобы человек в здравом умственном состоянии мог желать себе подобной свободы. В прежние времена, когда атеистов сжигали, сострадательные люди предлагали заменить сожжение заключением в доме умалишенных – не будет ничего удивительного, если это предложение осуществится в наше время, и виновники такого сострадательного подвига будут восхвалять самих себя что не подвергают уже более никаким преследованиям за религиозные мнения, а поступают с несчастными совершенно гуманно, совершенно по-христиански, – хотя и не без тайного удовольствия, что эти несчастные все-таки получили должное.]
Общественное мнение имеет теперь именно то направление, при котором оно делается наиболее склонным к нетерпимости ко всякого рода сколько-нибудь резкому проявлению индивидуальности. Общее свойство людей нашего времени – не только умственная умеренность, но и умеренность даже в наклонностях: у них нет ни потребностей, ни желаний довольно сильных, чтобы побудить их сделать что-либо, не соответствующее тому, что общепринято, – они даже не понимают, чтобы люди могли иметь сильные потребности или сильные желания, и тех, кто их имеет, причисляют обыкновенно к одному разряду с распутными и невоздержанными людьми, которых привыкли презирать. Предположим, что при таком общем направлении возникнет сильное стремление к улучшению нравственности; очевидно, что при этом должно произойти. Подобное стремление и на самом деле теперь существует, и многое уже действительно сделано для установления большей правильности в действиях людей и для устранения всякого рода уклонений от общих правил, – теперь в большом ходу филантропизм, которому не представляется другого более привлекательного для него поприща, как умственное и нравственное усовершенствование нам подобных. Эти тенденции нашего времени имеют своим последствием то, что общество теперь более, чем когда-либо, заражено наклонностью подчинять людей общим правилам поведения и подводить всех и каждого под установленный им тип. А этот тип, создают это или не сознают, во всяком случае есть не что иное, как отсутствие всякого рода сильных желаний. Теперешний идеал характера состоит в том, чтобы не иметь никакого определенного характера, – в том, чтобы сдавливать, как китаянка сдавливает свою ногу, и таким образом изувечивать все, что в человеке выдается сколько-нибудь вперед и может сделать его отличным от средних людей.
Как это обыкновенно бывает со всяком идеалом, который не обнимает собою вполне всего того, что на самом деле должно быть желательно, – господствующий теперь идеал характера образует только такие характеры, которые суть не что иное, как слабый образчик именно того, что этим идеалом не признано. Вместо сильной энергии, которая бы управлялась сильным умом, – вместо сильного чувства, которое бы строго контролировалось сознательной волей, мы имеем слабое чувство и слабую энергию, которая без большего усилия воли или ума приводится во внешнее, по крайней мере, соответствие с правилом. Широкие энергические характеры теперь стали уже преданием. У нас, в Англии, едва ли для энергии открыто теперь какое-нибудь другое поприще, кроме приобретения. Только в этом отношении и замечается еще сколько-нибудь значительная энергия. А вся та часть энергии, которая не расходуется на удовлетворение страсти к приобретению, тратится на какие-нибудь пустяки, обращается на достижение таких целей, которые, может быть, и полезны, и даже филантропичны, но всегда исключительны и вообще крайне ничтожны, мелки. Величие Англии в настоящее время есть величие чисто коллективное: индивидуально мы мелки, и если еще способны совершить что-нибудь великое, то единственно благодаря нашей способности действовать сообща. Наши нравственные и религиозные филантропы совершенно довольны таким состоянием, но мы заметим мы, что не такого покроя, какой мы видим теперь, были люди, которые сделали Англию тем, чем она стала, и что не такого покроя люди, как теперь, потребуются для того, чтобы удержать Англию от падения.
Деспотизм обычая повсюду составляет препятствие к человеческому развитию, находясь в непрерывном антагонизме с той наклонностью человека стремиться к достижению чего-нибудь лучшего, чем обычай, которая, смотря по обстоятельствам, называется то духом свободы, то духом прогресса или улучшения. Дух улучшения не всегда есть вместе и дух свободы, потому что может стремиться и к насильственному улучшению, вопреки желанию тех, кого это улучшение касается, и тогда дух свободы, сопротивляясь такому стремлению, может даже оказаться временно заодно с противниками улучшения. Свобода есть единственный верный и неизменный источник всякого улучшения: там, где существует свобода, там может быть столько же независимых центров улучшения, сколько индивидуумов. Впрочем, прогрессивный принцип, под каким бы видом он ни проявлялся, под видом ли любви к свободе, или любви к улучшению, во всяком случае есть враг господства обычая и необходимо предполагает стремление освободить людей от его ига. В борьбе между этим принципом и обычаем и заключается главный интерес истории человечества. Большая часть мира, собственно говоря, не имеет истории именно потому, что там безгранично царствует обычай. Такова судьба всего Востока. Там обычай есть во всем верховный судья, – там справедливость, право – значит соответствие обычаю, – там никто и в мыслях не имеет, чтобы можно было воспротивиться обычаю, и только разве изредка какой-нибудь тиран нарушает обычай в упоении власти. Мы видим, к каким это ведет последствиям. У народов Востока существовала некогда индивидуальность, оригинальность: это были некогда многочисленные, образованные народы, у которых процветали многие искусства, и всем своим развитием они были обязаны самим себе, и были тогда самыми великими, самыми могущественными народами мира. И что же теперь стало с ними? Они теперь в подданстве или в зависимости у тех самых племен, которых предки странствовали в лесах в то время, как их предки имели великолепные дворцы и храмы, и все это сделалось потому, что у этих варварских племен обычай господствовал только наполовину, и рядом с обычаем существовали свобода и прогресс. Эти народы, как видно, были когда-то прогрессивны и потом остановились в своем развитии: когда же произошла эта остановка? А именно тогда, когда у них перестала существовать индивидуальность. Если подобное этому должно совершиться и с европейскими народами, то это совершится с ними несколько иначе, потому что то, чем им угрожает господствующий у них деспотизм обычая, не есть собственно неподвижность: этот деспотизм, хотя и преследует всякую самобытность, оригинальность, но он не против перемен, если только эти перемены совершаются разом для всех и со всеми. Мы бросили мундирные костюмы, которых так строго держались наши предки, – мы изменяем наши моды довольно часто, и раз, и два раза в год, но изменяем не иначе, как все сообща, разом, и каждый из нас считает непременно нужным быть одетым так, как одеты другие. Таким образом мы делаем изменения собственно ради изменения, а не ради красоты или удобства: не может же быть, чтобы все вдруг разом, в одно время, убеждались в красоте или удобстве делаемого изменения, – или чтобы все вдруг разом изменяли свое мнение о том, что до этого находили хорошим или удобным. Впрочем, мы не только склонны к переменам, но и прогрессивны; мы постоянно изобретаем какие-нибудь механические усовершенствования и потом без затруднения бросаем их, когда изобретаем что-нибудь лучшее, – особенно же мы падки на всякого рода улучшения в политике, воспитании и даже в нравственности, хотя в последнем случае под улучшением мы понимаем, обыкновенно, не что иное, как навязывание наших мнений другим посредством убеждения или даже просто насилием. Собственно говоря, мы не только не враги прогресса, а напротив, считаем себя самым прогрессивным народом, какой когда-либо существовал; но мы – против индивидуальности, мы воображаем, что совершим великое дело, если добьемся того, что все люди будут совершенно похожи друг на друга, – мы забываем, что для каждого человека существование таких людей, которые на него не похожи, составляет существенное условие для того, чтобы он был в состоянии сознавать свои недостатки и те достоинства, которых у него нет, и комбинируя между собой достоинства разных типов, восходить таким образом к образованию высшего типа. Не должны мы упускать из виду тот весьма поучительный пример, какой представляют нам китайцы. Это – народ весьма способный и даже во многих отношениях весьма мудрый, благодаря тому исключительному счастью, какое выпало на его долю, что установившиеся у него с ранних времен обычаи были замечательно хороши. Тех людей, которые были до некоторой степени виновниками этих обычаев, нельзя не признать с некоторыми ограничениями за людей мудрых и философов. Мы находим у них замечательный по своему совершенству аппарат для того, чтобы вся та мудрость, какой только обладают люди, была в наивозможно большей степени усваиваема каждым членом общества: здесь и почет, и власть принадлежат тем, кто обладает большей степенью мудрости. По-видимому народ, устроивший у себя такие порядки, открыл ключ к человеческой прогрессивности и должен идти постоянно во главе всемирного развития; а между тем мы видим совершенно противное: народ этот впал в неподвижность, в которой пребывает уже несколько тысячелетий, и если у него возможно еще какое усовершенствование, то не иначе, как через влияние иностранцев. То, к чему так ревностно стремятся наши английские филантропы, китайцы осуществили у себя с таким совершенством, какого трудно было даже ожидать; у них все люди – как один человек, у всех одни мысли, одни понятия, одни правила, – и что же вышло из этого? Наш regime общественного мнения представляет совершенное тождество с воспитательной и политической системой Китая; вся разница только в том, что наш regime находится в неорганизованном состоянии, а китайская система окончательно организована, и если индивидуализм не устоит против стремлений этого regime, то Европа, несмотря на все свое прекрасное прошедшее и несмотря на все свое христианство, сделается вторым Китаем.
Что предохраняло до сих пор Европу от подобной участи? Почему семья европейских народов была до сих пор не неподвижно, а постоянно совершенствующейся частью человечества? Не потому, конечно, чтобы европейские народы имели какое-нибудь превосходство перед другими народами, так как это превосходство, если оно и существует, во всяком случае есть следствие, но не причина, – а потому, что они постоянно отличались большим разнообразием характеров и культуры; Индивидуумы, классы общества, народы, все это представляло в Европе весьма резкое разнообразие, и все эти разнообразия стремились к прогрессу весьма различными путями. Правда, таково было общее явление всех эпох европейской истории, что шедшие по одному пути обнаруживали, обыкновенно, крайнюю нетерпимость к шедшим по другому пути и считали верхом совершенства, если бы могли достигнуть того, чтобы все шли по одному пути с ними; но это взаимное посягательство друг на друга редко увенчивалось сколько-нибудь постоянным успехом и имело своим последствием только то, что каждый в свою очередь подвергался необходимости воспользоваться теми плодами, какие достигались другими. Этому разнообразию путей Европа и обязана, по моему мнению, своим прогрессивным и многосторонним развитием. Но в настоящее время она начинает уже значительно утрачивать это качество и заметно склоняется к китайскому идеалу, – к уничтожению всякого рода разнообразий. Токвиль в своем последнем замечательном произведении говорит, что французы теперешнего поколения гораздо более похожи друг на друга, чем французы предшествовавших поколений; то же самое, только еще в большей степени, заметно и у англичан.
По мнению Вильгельма Гумбольдта, как мы видели выше, два условия необходимы для человеческого развития, потому что только при существовании этих условий и возможно, чтобы люди не походили друг на друга, а именно: свобода и разнообразие положений. Второе из этих условий в нашей стране с каждым днем все более и более утрачивается, с каждым днем все более сглаживается всякое разнообразие внешних условий жизни. В прежнее время различные классы общества, различные местности, промыслы, ремесла, все это жило своей особой жизнью, составляло, так сказать, свои особые отдельные миры, а теперь все эти отдельные миры до значительной степени сливаются в один мир, – теперь, сравнительно говоря, все читают, слышат, видят одно и то же, посещают одни и те же места, у всех одинаковые цели, одинаковые надежды и опасения, все имеют одинаковые права и вольности, одинаково ими пользуются, у всех одни и те же средства для их охранения. Конечно, существующее разнообразие положений еще весьма значительно, но оно ничтожно в сравнении с тем, что было прежде, и с каждым днем все более и более сглаживается. Этому сглаживанию всех разнообразий содействуют все политические перемены нашего времени, так как все они имеют одно общее направление, стремятся к тому, чтоб повысить то, что ниже, понизить то, что выше, и таким образом, все привести к одному уровню. Этому содействует и самое распространение просвещения, так как он влечет за собой подчинение людей общим влияниям, делает для всех доступным один и тот же запас фактов и чувств, – этому содействуют и все улучшения в средствах сообщения, потому что вследствие этого увеличивается личное столкновение между жителями отдаленных местностей, – наконец к этому же ведет и самое процветание торговли и промышленности, потому что, доставляя людям довольство, оно вместе с тем делает для них доступными даже самые высокие цели честолюбивых стремлений, так что эти цели перестают уже быть особенной принадлежностью какого-нибудь класса, а становятся общим достоянием всех. Мало того: в обществах нашего времени над этим сглаживанием индивидуального разнообразия работает еще такая сила, которая могущественнее всех тех влияний, о которых мы упомянули; эта сила есть общественное мнение. Постепенно подводятся одно за другим под общий уровень все высокие общественные положения, которые давали возможность индивидуумам не обращать внимания на мнение толпы. Политическим практикам нашего времени становится все более и более чуждой даже и сама мысль о сопротивлении общей воли, когда эта воля положительно известна, – исчезают одна за другой все социальные поддержки, на которые могло бы опереться отступление от общепринятого, – в обществах уже нет более сколько-нибудь состоятельной силы, которая имела бы интерес противостоять преобладанию числа и охранять такие мнения и стремления, которые не согласны с господствующими.