– Святую?
Он покачал головой.
– Боюсь, у мыса ее нет. Должно быть, приливом откатило в сторону. Здесь такие сильные течения – вполне возможно, она уже на полпути к Ла Гулю.
Я ничего не сказала. Не знаю насчет святой, но вот чтобы смыть садок для омаров, одного течения недостаточно. Когда я была ребенком, мужчины Геноле и Бастонне, бывало, залегали в дюнах, поджидая друг друга, вооружившись дробовиками с зарядом каменной соли – каждая семья надеялась поймать другую на месте преступления.
– Везет вам, – сказала я.
– Ничего, справляюсь, – сверкнул глазами он.
Но еще мгновение – и он отвлекся, выкапывая пальцами босых ног жемчужинки дикого чеснока, растущие в песке. Набрав несколько штук, он наклонился и положил их в карман. Я на миг уловила острый запах чеснока на фоне соленого моря. Помню, я сама собирала этот чеснок для матери, когда она тушила рыбу.
– Здесь раньше была тропа, – сказала я, глядя на залив. – Я ходила по ней к солончакам. Теперь ее нет.
Флинн кивнул.
– Туанетта Просаж помнит, как здесь была целая улица домов, причал, пляжик, все дела. Все это давным-давно свалилось в море.
– Пляж?
Наверное, в этом что-то есть; когда-то от Ла Гулю до банок Ла Жете при отливе можно было пешком дойти, но за годы они переместились. Я поглядела на единственную пляжную беседку, теперь бесполезную, торчащую высоко над камнями.
– На острове нет ничего постоянного, – ухмыльнулся он.
Я опять глянула на садки. Он прижал омаров, чтобы они не подрались.
– «Элеонору» Геноле нынче ночью сорвало со швартовов, – продолжал Флинн. – Они думают на Бастонне. Но скорее всего, это ветер.
Наверняка Ален Геноле, его сын Гилен и его отец Матиа встали с рассветом и ищут пропавшую «Элеонору». Крепкая плоскодонная рыбацкая лодка, она, может быть, ушла вместе с водой и теперь лежит, невредимая, где-нибудь на мелях, обнажающихся с отливом. Оптимистично, конечно, но попробовать стоит.
– А мой отец знает? – спросила я.
Флинн пожал плечами. По лицу видно было, что он уже считает «Элеонору» потерянной.
– Может, и не слыхал. Он ведь не приходил ночевать?
Должно быть, я очень заметно удивилась, потому что он улыбнулся:
– У меня чуткий сон. Я слыхал, как он прошел на Ла Буш.
Воцарилась пауза, во время которой Флинн теребил свои коралловые бусы.
– Вы ведь туда не ходили?
– Нет. Я не очень люблю там бывать. А что?
– Пойдемте, – он бросил садки и протянул мне руку. – Я обязательно должен вам кое-что показать.
Человека, впервые пришедшего на Ла Буш, кладбище всегда удивляет. Может, просто размерами: ряды, аллеи надгробий, на всех саланские фамилии, сотни, а может, и тысячи Бастонне, Геноле, Просажей и наших – Прато, все разлеглись на солнце, как усталые купальщики на пляже, забыв свои распри.
Второе, что бросается в глаза, – размер этих надгробий; отполированные ветром, покрытые шрамами великаны из островного гранита, они стоят как обелиски, пришпиленные собственным весом к островной земле. В отличие от живых саланцев, мертвые весьма общительны: они ходят друг к другу в гости, так как песок смещается, не ведая о семейной розни. Мы удерживаем своих покойников в рамках при помощи самых тяжелых камней, какие только удается найти. Надгробие Жана Маленького – массивный кусок розово-серого островного гранита, полностью закрывающий могилу, словно родственники решили, что упрятали покойного недостаточно глубоко.
Всю дорогу до старого кладбища Флинн отказывался отвечать на мои вопросы. Я шла за ним неохотно, осторожно ступая по каменистой земле. Уже показались первые надгробия – они высились над краем прикрывавшей их дюны. Ла Буш всегда служил моему отцу убежищем. Даже сейчас я чувствовала себя виноватой, словно вторгалась в чужую тайну.
– Пойдем на вершину дюны, – сказал Флинн, поняв мою нерешительность. – Оттуда все видно.
Я долго стояла неподвижно на вершине дюны, глядя вниз на Ла Буш.
– И давно оно так? – спросила я наконец.
– После весенних штормов.
Кто-то пытался уберечь могилы. Вдоль дорожки, проходящей ближе всего к ручью, были уложены мешки с песком, а отдельные надгробия окружены горками накопанной земли, но ущерб явно был слишком силен, и эти простые средства оказались бесполезны. Надгробные камни стояли как больные зубы, не прикрытые деснами, – иные все еще вертикально, иные опасно накренились над мелководьем, там, где разлился ручеек, затопив низкие берега. Там и сям над поверхностью воды торчали мертвые цветы в вазах; кроме них кругом метров на пятьдесят не было ничего, кроме камней и бледного гладкого отражения неба.
Я долго стояла молча и смотрела.
– Он сюда приходит каждый день, уже много недель, – пояснил Флинн. – Я ему объяснял, что это бесполезно. Он не верит.
Теперь я видела могилу Жана Маленького, недалеко от затопленной дорожки. Мой отец убрал ее красными цветами и коралловыми бусами в честь святой Марины. Эти скромные приношения на каменном островке выглядели странно жалкими.
Должно быть, отец принял происшедшее очень близко к сердцу. Он глубоко суеверен, и, пожалуй, даже звон Маринетты не был для него такой значащей вестью, как это.
Я шагнула к дорожке.
– Не стоит, – предостерег Флинн.
Я не обратила внимания. Отец стоял спиной и был так поглощен своим занятием, что не слышал меня, пока я не подошла на расстояние протянутой руки. Флинн остался стоять, где стоял, не двигаясь, почти невидимый среди поросших травой дюн, если бы не приглушенное сияние волос цвета осенних листьев.
– Отец, – сказала я, и он повернулся ко мне.
Теперь, при дневном свете, я увидела, насколько постарел Жан Большой. Он показался мне меньше, чем накануне ночью, словно съежился, и одежда была ему велика; большое лицо в седой стариковской щетине; глаза заплыли кровью. Рукава заляпаны грязью, словно он что-то копал, и рыбацкие сапоги тоже по самые манжеты в грязи. С губы свисала прилипшая сигарета «голуаз».
Я шагнула вперед. Отец молча наблюдал за мной; синие глаза, окруженные вечными морщинками от солнца, сияли. Казалось, он никак не реагировал на мое присутствие; может, он смотрел на рыбацкую лодку, скользящую по воде, или в мыслях рассчитывал расстояние от лодки до причала, чтобы не попасть в волну.
– Отец, – повторила я, ощущая свою улыбку как странную жесткую личину. Я откинула назад волосы, чтобы показать ему лицо. – Это я.
Но Жан Большой ничем не выдал даже, что услышал. Глаза его блестели; но от радости или от гнева – я не могла понять. Он потянулся пальцами к горлу, к подвеске на шее. Нет, не просто подвеска. Медальон. В таких прячут драгоценные памятки.
– Я тебе писала… я думала… может, тебе нужно…
Голос тоже казался чужим. Жан Большой смотрел на меня без всякого выражения. Тишина, словно черные бабочки, окутала все кругом.
– Может, скажешь хоть что-нибудь?
Тишина. Взмах крыльев.
– Ну?