Эхо времени. Вторая мировая война, Холокост и музыка памяти
Джереми Эйхлер
В 1785 году великий немецкий поэт Фридрих Шиллер написал “Оду к радости” и воплотил в ней самые сокровенные мечты европейского Просвещения. Девятая симфония Бетховена подарила словам Шиллера крылья, но столетие спустя та же “Ода к радости” была взята на вооружение нацистскими пропагандистами и извращена до невозможности. Когда речь заходит о том, как общество вспоминает об этих становящимися все более далекими катастрофах, на ум приходят книги по истории, архивы, документальные фильмы, мемориалы, высеченные из камня. Джереми Эйхлер предлагает прислушаться к музыкальным сочинениям-мемориалам Второй мировой. Автор страстно и откровенно доказывает силу музыки как памяти культуры, формы искусства, способной нести смысл прошлого. Автор показывает, как четыре выдающихся композитора – Рихард Штраус, Арнольд Шёнберг, Дмитрий Шостакович и Бенджамин Бриттен – пережили эпоху Второй мировой войны и Холокоста, а затем воплотили свой опыт в глубоко трогательных, трансцендентных музыкальных произведениях, которые и являются эхом утраченного времени. Эйхлер неутомим и изобретателен: он привлекает свидетельства писателей, поэтов, философов, музыкантов и простых людей. Он показывает, как целая эпоха была зашифрована в этих звуках и судьбах композиторов. Эйхлер посетил ключевые места, связанные с созданием музыки, – от руин собора в Ковентри до оврага Бабий Яр в Киеве. По мере того как угасает живая память о Второй мировой войне, “Эхо времени” предлагает новые способы слушать и слышать историю. Узнавать в этой музыке отголоски того, что слышала, о чем писала и мечтала, на что надеялась и что оплакивала другая эпоха. Эта книга, исполненная лиризма и сострадания к ее героям, заставляет нас задуматься о наследии войны, о присутствии прошлого в нашей сегодняшней жизни.
В формате PDF A4 сохранён издательский дизайн.
Джереми Эйхлер
Эхо времени. Вторая мировая война, Холокост и музыка памяти
Посвящается моим родным
Только сама история, настоящая история со всеми ее страданиями и всеми ее противоречиями, составляет правду музыки.
Теодор Адорно
Время измеряет лишь само себя.
В. Г. Зебальд
JEREMY EICHLER
TIME’S ECHO
THE SECOND WORLD WAR, THE HOLOCAUST, AND THE MUSIC OF REMEMBRANCE
© Jeremy Eichler, 2023
All rights reserved
© Т. Азаркович, перевод на русский язык, 2025
© ООО “Издательство АСТ”, 2025
Издательство CORPUS
Прелюдия
Под сенью дуба
Гора Эттерсберг находится в центре Германии, в нескольких километрах от Веймара. Начиная с XVIII века ее поросшие лесом склоны были любимым местом отдыха герцогов, приезжавших сюда охотиться, а позже манили поэтов, которые бродили по крутым горным тропам, любуясь прекрасной природой. Сам Гёте, величайший немецкий поэт, часто бывал в лесах под Эттерсбергом. С годами ему особенно полюбился один большой дуб[1 - “Дуб Гёте” – такое название дано целому ряду дубов в Германии, поскольку они якобы имеют отношение к поэту. Пожалуй, самый известный из них – дуб, растущий недалеко от Веймара, Германия, на Эттерсберге, у подножия которого находился замок Шарлотты фон Штейн. Предположительно именно здесь Гёте написал “Ночную песню странника” или сцену из “Вальпургиевой ночи” “Фауста”. Другой дуб Гёте находится в замке Красны Двур в Богемии (сегодня в Чешской Республике). – Примеч. ред.] возле поляны, откуда открывался завораживающий вид на окрестности. А в одно погожее осеннее утро 1827 года под сенью этого величественного дуба для поэта был сервирован завтрак, пышностью напоминавший пир. Прислонившись к стволу царственного дерева, Гёте ел жареных куропаток, пил вино из золотого кубка и наслаждался горными пейзажами. “Здесь, – сказал он, – чувствуешь себя великим и свободным… [таким] следовало бы всегда себя чувствовать”[2 - Эккерман И. П. Разговоры с Гёте в последние годы его жизни / пер. Н. Манн. М., 1986. С. 530. – Здесь и далее примеч. автора, кроме оговоренных особо. При наличии перевода на русский язык дается ссылка на соответствующее издание.].
После смерти Гёте стал олицетворением и немецкого гения, и всего европейского гуманизма. Предание о его любимом дереве бережно сохранялось в здешних краях – и дожило до одного летнего дня, спустя более чем сто лет. В тот день 1937 года группу заключенных доставили в высокогорный лес на склонах Эттерсберга, к известняковому хребту километрах в десяти от Веймара[3 - О размещении концлагеря Бухенвальд на Эттерсберге, о топографии и истории этого ландшафта на протяжении предыдущих столетий см. Buchenwald Concentration Camp, 1937–1945: A Guide to the Permanent Historical Exhibition. Wallstein, 2004. Р. 25–27.]. Там, в суровых условиях, обходясь лишь самыми примитивными инструментами, узники принялись валить деревья, расчищая место под строительство концлагеря.
Пока заключенные ежедневно трудились, возводя собственную будущую тюрьму, кто-то из охранников обратил внимание на одно дерево – и объявил, что его рубить нельзя. В этом дереве признали легендарный дуб, под которым сидел Гёте[4 - О легенде, связанной с дубом Гёте, и о его всевозможных символических значениях см.: Neumann К. Goethe, Buchenwald, and the New Germany // German Politics and Society. 1999. № 17. Р. 55–83. См. также:Sauder G. Die Goethe-Eiche: Weimar und Buchenwald // Palmbaum: Literarisches Journal aus Th?ringen. 1994. Vol. 2. № 3. Р. 82–93; и Knigge V. “…sondern was die Seele gesehen hat”: Die Goethe Eiche: Eine ?berlieferung // Gezeichneter Ort: Goetheblick auf Weimar und Th?ringen. Weimar, 1999. S. 64–68. В рассказе Эккермана не говорится о каком-то конкретном дубе, и неясно, с какого времени то дерево, которое позднее стало “дубом Гёте”, связано с именем поэта.]. Так, уцелев благодаря имени-оберегу, в последующие годы дерево стояло уже в одиночестве, а вокруг него постепенно вырастал концлагерь Бухенвальд.
Для нацистов, создававших Бухенвальд, дуб Гёте олицетворял живую связь со славнейшими страницами истории Германии – истории, доказывавшей культурное превосходство немецкого народа и одновременно устремлявшейся к Тысячелетнему рейху их мечтаний[5 - Neumann К. Goethe, Buchenwald, and the New Germany. Р. 57. Возражая против нацистской интерпретации, австрийский писатель еврейского происхождения Йозеф Рот гневно написал: “Никогда еще толкование символов не было таким грубым и тупым, как сегодня” (возможно, эта фраза была частью последнего фрагмента, написанного им перед смертью). (Roth J. Goethe’s Oak in Buchenwald // Режим доступа: www.pwf.cz.)]. Узники же Бухенвальда видели в этом дереве нечто совсем иное: неуместный пережиток прежних времен, жгучее напоминание о несбыточных обещаниях европейской культуры[6 - Neumann К. Goethe, Buchenwald, and the New Germany; Wiechert E. Forest of the Dead. Gollancz, 1947. P. 78, 125.]. Для них дуб стал безмолвным очевидцем неописуемых преступлений. На протяжении следующих семи лет мужчин и женщин, которые жили в лагере, построенном вокруг этого дерева, порабощали, умерщвляли, морили непосильной работой. По одному из свидетельств, некоторых жертв Гитлера вешали прямо на ветвях дерева Гёте[7 - Prisoner No. 4935. ?ber die Goethe-Eiche im Lager Buchenwald // Neue Z?rcher Zeitung. 2006. Nov. 4. // Режим доступа: www.nzz.ch.]. Сам дуб в конце концов перестал выпускать листья. На снимке, тайно сделанном узником, дерево будто тянет к пустому небу голые, безжизненные ветви.
Дуб Гёте в концлагере Бухенвальд. Photograph by Georges Angеli, June 1944, Buchenwald Memorial Collection.
Кто-то из заключенных концлагеря усматривал связь между участью старого дуба и судьбой нацистской Германии, летом 1944 года катившейся к гибели. Около полудня 24 августа 1944 года в небе над лагерем показались сразу 129 американских самолетов. Сбросив тысячу авиационных и зажигательных бомб, американцы успешно уничтожили военный завод, примыкавший к бухенвальдскому лагерному комплексу. Этот завод и был их главной целью, но были неизбежны и сопутствующие потери: сотня эсэсовцев, почти четыреста заключенных – и старый дуб, испепеленный огнем во время налета[8 - Buchenwald: Ostracism and Violence, 1937 to 1945: Guide to the Permanent Exhibition at the Buchenwald Memorial // ed. V. Knigge. Wallstein, 2017. Р. 138–139.]. Лагерное начальство распорядилось срубить дерево и распилить его на дрова, но Бруно Апиц – коммунист, находившийся в лагере с момента его основания, – сумел тайком пронести в барак целый чурбан из сердцевины ствола. Рискуя жизнью (и выставив товарищей на караул), Апиц высек в древесной глыбе барельеф в форме посмертной маски. И назвал его Das letzte Gesicht (“Последнее лицо”).
Эта простая, грубо высеченная скульптура – позже тайно переправленная за пределы концлагеря и хранящаяся теперь в Немецком историческом музее – сквозь индивидуальные черты лица показывает колоссальную чудовищность нацистских злодеяний. Ее можно считать одним из первых памятников, запечатлевших Вторую мировую войну и те события, которые годы спустя назовут Шоа, или Холокостом. Это последнее лицо избороздили морщины скорби по всему, что погибло в Бухенвальде: и по узникам лагеря, и, быть может, по всему тому, что олицетворял старый дуб. Иными словами, по громким европейским обещаниям высокой культуры – поэзии, музыки и литературы, и по самой идее гуманизма, который когда-нибудь в будущем мог бы сплотить между собой всех людей.
Пока Апиц трудился резцом, почти в пятистах километрах от Бухенвальда обретал очертания совсем другой памятник, вдохновленный душой немецкой культуры. На своей вилле в Гармише – городке, окруженном горами, восьмидесятилетний Рихард Штраус выписал на листок бумаги два коротких стихотворения Гёте. Одно начиналось строками: Niemand wird sich selber kennen, / Sich von seinem Selbst-Ich trennen (“Никто не познает себя самого, / Не оторвет себя от собственного «я»”). Второе открывали строки: “То, что происходит в мире, / Не в силах понять никто”. Эти размышления о пределах самопознания, должно быть, оказались созвучны мыслям самого Штрауса: ведь композитор потерпел сокрушительное фиаско, не сумев понять ни смысла собственных действий, ни подлинной природы того мира, в котором он оказался в 1933 году. За годы существования Третьего Рейха он совершил роковую ошибку, неверно оценив сложившуюся обстановку, остался в Германии и навсегда запятнал свою репутацию сотрудничеством с нацистами в области культурной политики. Кроме того, он стал очевидцем страданий собственной еврейской родни (в том числе невестки и внуков) и разрушения в годы войны своего истинного духовного дома – оперных театров Мюнхена, Дрездена и Вены.
Скульптура Бруно Апица, Das letzte Gesicht (“Последнее лицо”), 1944. Bpk Bildagentur, Deutsches Historisches Museum Berlin, Arne Psille, Art Resource, New York.
Теперь, в августе 1944 года, утративший почти всякий вкус к жизни Штраус приступил к музыкальному переложению для хора первого из выписанных им стихотворений Гёте, однако в итоге так и не завершил этот замысел[9 - Исторические и музыкальные связи между “Метаморфозами” и пробуждением у Штрауса интереса к стихотворению Гёте Niemand wird sich selber kennen (и его попыткой сочинить к нему музыку) были установлены Тимоти Джексоном в ставшем классическим очерке: Jackson T. The Metamorphosis of the Metamorphosen: New Analytical and Source-Critical Discoveries // Richard Strauss: New Perspectives on the Composer and His Work / ed. B. Gilliam. Durham, 1992. P. 193–242.]. Он переработал возникшие музыкальные идеи, по-прежнему сохранявшие призрачный отпечаток гётевского языка, в новую композицию – как бы закрученное в спираль величаво-скорбное произведение под названием “Метаморфозы”. Ему суждено было стать плачем по германской культуре, своего рода посмертной маской в звуках и одним из самых волнующих музыкальных высказываний Штрауса – которое взывает к эмоциям и в то же время скрывает свои тайны за занавесом бессловесной красоты. На последнем листе партитуры Штраус поместил цитату из похоронного марша – части “Героической симфонии” Бетховена, а ниже приписал одну-единственную емкую фразу: IN MEMORIAM!
Однако, в отличие от создателя скульптуры в Бухенвальде, Штраус не стал уточнять, память о каком событии была призвана увековечить его музыка. И вплоть до наших дней, всякий раз, когда в концертных залах звучат “Метаморфозы”, этот вопрос снова становится актуальным. Только отвечать на него придется уже не композитору.
От Хиросимы до Нанкина, от Пёрл-Харбора до Восточного фронта Вторая мировая война стала глобальной катастрофой – и словно разорвала саму ткань жизни. В самом сердце этой тьмы – Холокост, ужас, по сей день преследующий историческую память Запада, подобно тому, как память отдельного человека еще долгие годы может преследовать пережитая в прошлом травма[10 - Eyal A. Futurity: Contemporary Literature and the Quest for the Past. Chicago, 2013. P. 2.]. Это событие сравнивали с землетрясением, которое разрушило инструменты, предназначенные для регистрации колебаний[11 - Lyotard J-F. The Differend: Phrases in Dispute. University of Minnesota Press, 1988. P. 56–58.].
Одним из таких инструментов было искусство – и в послевоенные годы оно тоже было разбито вдребезги. Широко известно высказывание Теодора Адорно, немецкого философа еврейского происхождения, критика и музыковеда, о том, что писать стихи после Освенцима – варварство[12 - Adorno T. Cultural Criticism and Society.]. Однако сам Адорно неоднократно возвращался к вопросу о том, каким может быть искусство после эпохи зверств, и в итоге пересмотрел свое мнение, признав, что искусство способно быть свидетелем. В 1962 году он написал: “Идея возрождения культуры после Освенцима обманчива и бессмысленна, и потому каждому произведению искусства, которое все-таки рождается, приходится горько расплачиваться за свое появление. Но из-за того, что мир пережил собственную гибель, он нуждается в искусстве как в собственной бессознательной летописи”[13 - Adorno Т. Jene zwanziger Jahre // Gesammelte Schriften (10.2: 506). Курсив мой.].
Именно эта способность музыки выступать в роли “бессознательной летописи” – свидетеля истории и носителя памяти о мире после Холокоста – и является предметом настоящей книги.
Эту книгу составляют разные истории, звуки и пространства. Главными действующими лицами в ней станут четыре композитора XX века: Арнольд Шёнберг, Рихард Штраус, Бенджамен Бриттен и Дмитрий Шостакович. В годы войны они, образно говоря, стояли у разных окон, откуда открывался вид на одну и ту же совершавшуюся катастрофу. Все они откликнулись на крах прежнего мира сочинениями. Эта музыка – настоящие памятники в звуках. Эти музыкальные произведения и сегодня остаются важнейшими этическими и эстетическими высказываниями XX века, особенно если помнить об исторической обстановке, в которой они были созданы и впервые исполнены. К их числу относятся “Уцелевший из Варшавы” Шёнберга, “Метаморфозы” Штрауса, симфония “Бабий Яр” Шостаковича и “Военный реквием” Бриттена. Мы попытаемся по-новому взглянуть на прошлое сквозь призму этих сочинений, подключив биографии их создателей и отдельно взятые эпизоды общественно-культурной истории музыки.
Я рассматриваю эти произведения-памятники и сами по себе, и – шире – как пространство встречи, как подвижное скопление звуков и смыслов вне времени[14 - Термин “пространства встречи” я заимствую у исследователя Тодда Преснера. См. его работу Presner Т. Mobile Modernity: Germans, Jews, Trains. Columbia University Press, 2007). Р. 16.]. Стоящие за ними истории тесно связаны с самыми мрачными событиями войны, геноцида, изгнания и разрушений. Однако этому предшествовала – о чем и пойдет речь в книге – эпоха мечтаний о свободе, поиска возможностей и надежды. Достаточно вспомнить о крылатых осаннах из Симфонии № 9 Бетховена или о поистине космической эйфории Восьмой симфонии Малера. Только постигнув беспредельный оптимизм, кристаллизовавшийся в этих великих музыкальных высказываниях, в которых запечатлелись поиски и молитвы долгого девятнадцатого века, мы действительно сможем понять послевоенные реквиемы, полные глубочайшей скорби. В этой книге я стремлюсь актуализировать связь музыкальных произведений с породившими их историческими событиями, с некоторыми биографиями и ландшафтами. Я надеюсь, что эти эпизоды, взятые из истории культуры и из памяти музыки, помогут нам правильно расслышать послания, заключенные в самих произведениях. Ведь музыка способна становиться удивительной путеводной нитью, ведущей в прошлое, и я убежден, что она делает это совершенно иначе, чем другие виды искусства.
С тех самых пор, как мифический поэт Орфей колдовской мощью своей песни вернул любимую Эвридику из подземного царства, музыка продолжала пробуждать души, побеждать время и воскрешать мертвых. Философ Жан-Жак Руссо в своем “Словаре музыки”, вышедшем в 1768 году, свидетельствовал о “сильнейшем воздействии звуков на сердце человека”. В качестве примера он упоминал один народный швейцарской мотив – Ranz des Vaches. По уверению Руссо, швейцарцы так любили эту пастушескую мелодию, что “под страхом смерти” запрещалось играть ее в присутствии швейцарских солдат, несших службу далеко от родных мест[15 - Rousseau J.-J. A Complete Dictionary of Music / trans. W. Waring. J. Murray, 1779; reprint, 1975. P. 262–267.]. Почему же? А потому, что, заслышав эти звуки, солдаты испытывали “столь сильное желание вернуться на родину”, что “принимались рыдать, дезертировали или умирали”. Без сомнения, рассказ Руссо – преувеличение, но многие действительно подтвердят, что музыка способна вмиг пробуждать в человеке яркие воспоминания. Бывает же так, что стоит нам услышать по радио в машине какую-нибудь старую популярную песню, как она, словно прустовская мадленка, мгновенно переносит нас в прошлое, к событиям, которые происходили, быть может, десятки лет назад.
Но не только мы помним музыку. Музыка тоже помнит нас. В ней отражаются творящие ее личности, запечатлевается нечто важное, рассказывающее о времени ее рождения. В 1823 году композитор, сознательно или нет, отбирал явления окружающего мира, чтобы превратить их в нотные знаки на листе бумаги, а спустя века, во время исполнения этого сочинения в концертном зале, мы в буквальном смысле слышим, как прошлое звучит в настоящем времени. Таким образом, музыка обладает глубочайшим сходством с самой памятью. Ведь и память – уже по своему определению – оспаривает принадлежность прошлого одному лишь минувшему и бросает вызов неудержимому ходу времени вперед и только вперед. Событие, отпечатавшееся в памяти десятки лет назад, может вставать перед мысленным взором снова и снова, причем с гораздо большей яркостью и силой, чем другие события, происходившие еще вчера. И если древние греки называли Мнемосину, богиню памяти, матерью всех муз, то в этой книге мы будем считать, что среди ее дочерей была и первая среди равных. Память резонирует с ритмом, откровениями, непрозрачностью и остротой музыки.
Эта близость, которая начинает ощущаться со временем, способна и обнаруживать определенную пустоту в настоящем. Казалось бы, сегодня в нашем распоряжении больше терабайт информации о прошлом, чем когда-либо раньше, и от этой фантастической легкодоступности порой кружится голова. Выйдя в интернет, не вставая с дивана, человек может запросто “листать” рукописи из каирской генизы или “прогуливаться” по руинам Помпей. Но по мере того как потоки данных растут и ширятся, а мы получаем все более быстрый и удобный доступ к ним, кажется, идет на убыль кое-что другое – наша способность ощущать подлинную связь с прошлым, видеть в сегодняшнем дне преемника этого прошлого, практиковать деятельное вспоминание или поминовение. Философ Ханс Мейерхофф заметил однажды: “Пусть прежние поколения знали о прошлом гораздо меньше, чем мы, зато они гораздо острее ощущали преемственность и солидарность с прошлым”[16 - Цит. в: Yerushalmi Y. H. Zakhor: Jewish History and Jewish Memory. Washington, 1982. P. 79. Курсив автора. Т. С. Элиот в “Камне” задавался похожими вопросами: “Где мудрость, которую мы потеряли в знанье? / Где знанье, которое мы потеряли в сведеньях?”]. Таким образом, эта книга была вдохновлена двумя вопросами. Во-первых, спустя столько лет, находясь уже по другую сторону от нравственной и экзистенциальной ямы Освенцима, существуя в мире, полном цифровых соблазнов, и в эпоху, когда знание истории подменено информированием о ней, – можем ли мы по-прежнему узнавать, чтить, поминать прошлое и чувствовать связь с ним, или же нам остается просто жить рядом со следами присутствия прошлого?
Второй вопрос тесно связан с первым. В мире, где искусство часто или оттесняют на обочину, или возносят на пьедестал, можно ли вернуть истории эти произведения – и не ради них, а ради нас самих? Для того чтобы они, в числе прочего, стали “призмой”, глядя сквозь которую, можно было бы “вспоминать” утраты; вратами, ведущими к сопереживанию людям, жившим до нас; средством обнаружить и хотя бы отчасти воскресить былые надежды и молитвы, те просвещенческие мечты, что не стали менее драгоценными лишь оттого, что их похоронили в груде обломков? Я надеюсь, что эта книга не только прольет свет на партитуры конкретных произведений или на отдельные эпизоды истории, но и придаст глубину поставленным вопросам, высветит их изнутри.
Среди первых значительных произведений, посвященных памяти европейских евреев – жертв расовой политики нацистской Германии, – сочинение Арнольда Шёнберга “Уцелевший из Варшавы”. Эта кантата, сочинявшаяся в Лос-Анджелесе в 1947 году, появилась не только до того, как широкая публика осознала и осмыслила трагедию Холокоста (Шоа), но и до того, как сформировались хоть какие-то представления о том, как это можно изобразить средствами искусства. Однако Шёнберг, отважившись на чрезвычайно смелое высказывание, обратился к теме напрямую: он воссоздал акт воспоминания внутри музыкального памятника. В его произведении есть рассказчик – тот самый “Уцелевший”, и он признается, что не может ничего вспомнить, однако потом принимается без каких-либо недомолвок описывать шокирующий (для того времени) эпизод повседневной жизни в концлагере: узники просыпаются от сигнала утренней побудки; сержант-немец приказывает им построиться, избивает их и требует, чтобы они рассчитались перед отправкой в газовую камеру. Резко проговариваемые слова прорывают бурлящую поверхность звуков оркестра, который как будто договаривает то, о чем умолчал рассказчик. Мы слышим осколочные звуки фанфар, военную барабанную дробь, струнные – мощно вступающие, но затем, словно в смятении, рассыпающиеся и затихающие. Перекличка узников эволюционирует в звуки панической давки, а потом интонация внезапно меняется: будничное повествование обволакивается мифическим покровом: на смену голосу чтеца приходят голоса унисонного мужского хора, он с вызовом поет главную молитву иудаизма “Шма, Исраэль”: “Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть”. Эту молитву положено читать каждое утро (шахарит) и каждый вечер (маарив), но эти же слова обязательно произносят и правоверные иудеи перед смертью. Произведение завершается долгим и шумным оркестровым грохотом, так что судьба узников так и остается неизвестной, хотя о ней можно сделать самые мрачные догадки.
Для Адорно “Уцелевший из Варшавы” был эталоном послевоенной мемориальной музыки – партитурой, равновеликой “Гернике” Пикассо в живописи, – потому что кантата передавала жестокость Холокоста, не выводя ее за рамки художественного произведения[17 - Adorno Т. The Relationship of Philosophy and Music // Essays on Music. University of California Press, 2002. Р. 149–150.]. По его мнению, именно ужас и страдания как центральная идея – и отказ от ложного утешения – делали это сочинение “подлинным” и – яростно-мощным по воздействию. Много лет трудная для восприятия музыка Шёнберга вызывала у аудитории лишь настороженность или откровенную неприязнь, но после исполнения “Уцелевшего из Варшавы” дребезжащие диссонансы композитора-экспрессиониста вдруг нашли отклик у широкой публики. Более того – не только это его произведение было встречено пониманием, отныне, благодаря обретенным смыслам, и все творчество Шёнберга получило признание задним числом. Появилась идея, что и его ранние музыкальные опусы – те, что прежде презрительно называли какофонией, – подобно рентгеновским лучам выявляли глубокий социальный разлад, незаметный на первый взгляд. Холокост стал апогеем, вскрывшим эти смертельные противоречия, и теперь их увидели все. Как выразился Адорно, музыка Шёнберга наконец встретилась с тем миром, о приходе которого она давно пророчески возвещала[18 - Adorno T. Arnold Schoenberg, 1874–1951.]. Похожим образом высказывался и композитор Луиджи Ноно, характеризовавший кантату Шёнберга как “музыкальный эстетический манифест нашей эпохи”[19 - Nono L. Texte: Studien zu seiner Musik. Atlantis, 1975. Р. 47; Craft R. Down a Path of Wonder. Naxos Books, 2006. P. 36.]. Дирижер Роберт Крафт называл концовку “Уцелевшего” “эстетическим манифестом музыки двадцатого века”.
Пожалуй, неудивительно, что в течение многих лет “Уцелевший из Варшавы” служил своего рода громоотводом. В первые послевоенные годы считалось, что содержание произведения чересчур сильно действует на публику; позже над этой музыкой насмехались, называли ее китчем и ставили под сомнение саму ее художественную ценность[20 - Taruskin Т. A Sturdy Bridge to the 21st Century // New York Times. 1997. Aug. 24.]. Однако независимо от оценки, которую кантата может получить как произведение искусства, эта партитура всегда останется глубоко личным памятником в звуке. История ее создания способна кое-что сказать нам о загадочной личности самого Шёнберга, а еще она помогает навести мосты между Европой и Америкой, иудаизмом и немецкой культурой, между идеализмом, сопутствовавшим заре модернизма, и мраком его существования в изгнании. А история мировой премьеры кантаты в 1948 году в университетской гимназии в Альбукерке (штат Нью-Мексико), с участием ковбойского хора – одной из самых странных премьер во всей истории музыки – проливает свет на историю мемориализации Холокоста в США и других странах. Еще до того, как на территории США появился первый каменный памятник жертвам Холокоста, музыка Шёнберга уже стала звучащей памятью. Как восприняли ее первые слушатели? Как менялось со временем толкование ее смысла? По сути, кантата поставила новые этические вопросы: можно ли сделать жертв центральным образом произведения искусства – и в то же время не оскорбить их память самим превращением их смерти в объект эстетического восприятия? Стоит ли в самом деле превращать геноцид в повод для пышной премьеры в Карнеги-холле?
Ища ответы на эти вопросы и пытаясь добраться до ускользающей истины, скрытой в звуковых памятниках, мы заглянем за пределы того, что? (в узком смысле) их создатели “хотели сказать”. Я буду отталкиваться от предпосылки, что музыкальные произведения со временем способны обрастать новыми смыслами, прежде всего благодаря исполнительской интерпретации, но еще и благодаря контексту: другим сочинениям, биографиям и сюжетам, которые эти интерпретации помогают прояснить. Поэтому, хотя книга посвящена музыке памяти, она неизбежно становится и книгой о памяти музыки и о глубинной социальной памяти искусства – о ее способности вызывать в воображении катастрофы войны, но вместе с тем и воссоздавать оптимизм и блеск предшествующей эпохи – или того, что Вальтер Беньямин с трогательной простотой называл “надеждой в прошлом”. По существу, эта книга и вдохновлена идеями Беньямина об истинном предназначении истории: перебирать мусор, оставшийся от предыдущих столетий, чтобы выудить погребенные в нем осколки несбывшихся надежд и оживить их. По его мнению, именно они были нравственными и духовными кирпичиками, из которых могло бы сложиться альтернативное будущее.
Конечно, Вторую мировую войну и Холокост едва ли можно считать малоизученной областью. Книг, посвященных этим событиям, настолько много, что из них можно было бы составить не одну библиотеку. Но много ли пользы от информации, тихо осевшей на полках? Выживший в концлагерях Жан Амери однажды с горечью высказался о наметившейся в послевоенные годы тенденции: публиковать книги об ужасах Шоа для того, чтобы отправить слишком шокирующее и нравственно неусваиваемое прошлое на хранение в “морозильную камеру истории”[21 - AmЕry J. At the Mind’s Limits: Contemplations by a Survivor on Auschwitz and Its Realities. Schocken, 1986. P. xi.]. Однако в этой книге мы покажем, что искусство музыки обладает уникальной и часто недооцениваемой способностью растопить лед прошлого. Возможно, эта способность объясняется чувственной непосредственностью самого звука: ведь он проникает и трепещет внутри нас. Как заметил однажды критик Джон Бёрджер, слушая песню, “мы оказываемся внутри некоего откровения”[22 - Berger J. Some Notes About Song // Berger J. Confabulations. Penguin Books, 2016. P. 105. Курсив мой.]. А может быть, эта мощная способность музыки хранить культурную память также проистекает из ее таинственного умения перебрасывать мостик от разума к чувствам, мгновенно соединять во время исполнения “тогда” и “сейчас” и как бы замыкать их. Музыка способна выражать глубокие, но непереводимые истины, лежащие где-то за пределами возможностей языка. Последнее свойство Томас Манн называл “изреченной неизреченностью”, присущей одной только музыке. Поиск неизреченных посланий – первейшая задача настоящей книги.
Было бы естественно попутно задаться вопросом: где же скрывается смысл – то есть память: в музыке или же в нас, слушателях? Работая над партитурами, композиторы следовали собственным намерениям. Но даже если бы мы знали об этих намерениях абсолютно все, ими одними отнюдь не исчерпывается диапазон смыслов, которыми обросла эта музыка. Как только произведение появляется на свет, оно становится палимпсестом – подобием средневекового манускрипта, и каждое исполнение, каждый музыкант, каждый слушатель обогащает его новым значением. Со временем великие произведения музыки сами превращаются в обширные архивы памяти.
Я не пытаюсь сделать какие-либо новые универсальные выводы о смысле этой музыки. И не замахиваюсь на всеохватную историю музыкальных мемориалов Второй мировой войны или же на обширный обзор всех музыкальных откликов на Холокост. В своей книге я обращаюсь к замечательным биографиям четырех композиторов, занимавших центральное место в массовом репертуаре западной академической музыки, и прослеживаю траекторию их судеб, соприкоснувшуюся с самым трагическим периодом XX века.
Я приступал к этим задачам, подготовив слух музыкального критика и вооружившись инструментами историка. Я также побывал во многих местах, имеющих отношение к моему сюжету. В их числе – Бабий Яр, место массового расстрела под Киевом, руины собора Ковентри в Британии, величественный Landhaus (сельский дом) Штрауса в южной Баварии – и то место за воротами Бухенвальда, где сохранился изборожденный глубокими трещинами, выдержавший самые суровые испытания пень дуба Гёте. Музыка давно покинула эти места, но они навеки остались в музыке. По словам исследовательницы и художницы Светланы Бойм, раскапывание слоев прошлого требует “двойной археологии памяти и места”[23 - Бойм С. Будущее ностальгии. М., 2021. С. 23.].
Мы тоже в некотором смысле займемся археологией: будем опираться на литературные свидетельства, на рассказы очевидцев, чья жизнь была искалечена смертельными противоречиями того мира, который они силились описать. Теодору Адорно пришлось эмигрировать. Вальтер Беньямин покончил с собой при неудачной попытке бежать из оккупированной нацистами Европы; самоубийство совершил и Стефан Цвейг, живший в изгнанничестве в Бразилии. Анна Ахматова терпела тяжелые лишения в революционные и военные годы. Василий Гроссман умер, так и не увидев напечатанным свой главный роман – навсегда “арестованный”, по словам писателя, органами госбезопасности. Социолог Морис Хальбвакс, который изобрел само понятие коллективной памяти, погиб в Бухенвальде.
Особенным источником вдохновения стали для меня произведения одного более позднего немецкого писателя – В. Г. Зебальда (1944–2001). В романах “Аустерлиц”, “Эмигранты” и “Кольца Сатурна” Зебальд, представитель послевоенного поколения Германии, проявил себя как большой поэт памяти и мастерски показал, что пейзажи, искусство и архитектура могут служить порталами, ведущими в прошлое. Холокост, изгнание, колониализм и история разрушений, учиненных людьми, – темы произведений Зебальда. Однако память об этих событиях рассеивается в прозе, полной недосказанности, так что некогда ослеплявший свет катастроф доходит до читателя лишь в виде призрачного мерцания. И хотя Зебальд редко писал о музыке, его подход к безвозвратно исчезающему прошлому глубоко созвучен призрачной игре музыки в присутствие и отсутствие, ее способности мимолетно соприкасаться с безмолвными истинами другой эпохи.