Однажды, разбирая учебные книги для школы, он заглянул в одну из них и зачитался ею так, что не мог от нее оторваться, пока не дочел до конца. Это был «Гортензий» Цицерона, беседа ищущих Бога, философов. Что поразило его в этой книге? Судя по его же собственным, будущим поискам Бога, его поразили в ней подслушанные Цицероном у Аристотеля, а тем – у посвященных в Дионисовы таинства чудные и страшные слова: «Души человеческие, в наказание за какую-то премирную вину, осуждены на такую же пытку, в телах, как та, какой подвергали пленников этрусские разбойники, сковывая их с трупами так, чтобы каждый член живого приходился к соответственному члену мертвого, и оставляя в цепях, пока не соединялись два трупа в один, в общем тлении».[152 - Alfaric. I. 67.]
«Премирная вина», – слово это, кажется, и было для него тем же, чем иногда бывает, в горах, для подтаявшей лавины громкий звук: в тишине прозвучит, и лавина рушится.
«Что такое Зло? Quid sit malum?» – на этот вопрос, шевельнувшийся некогда, без слов, без мыслей, в сердце маленького мальчика, после той неуслышанной молитвы: «Сделай, Господи, чтобы меня учитель не бил!» – шевельнулся, может быть, в сердце юноши, над «Гортензием», будущий ответ всей жизни его: «премирная вина – первородный грех».
Если так, то понятно, почему книга эта, «вдруг изменив все его чувства и мысли, научила его молиться». – «Сердце мое загорелось… и я уже начал вставать на ноги, чтобы снова идти к Тебе, Господи… Только одно охлаждало меня: имени Твоего не находил я в этой книге, – имени, которое всосал я с молоком матери, так что никакая книга, как бы ни была она глубока и прекрасна, если только не было в ней имени Твоего, не восхищала меня всего».[153 - Confess. III. 7.]
XXII
Именем Его запечатленную книгу в первый раз только тогда принялся он читать как следует, «чтобы узнать, что это такое». Но ничего не узнал, потому что «книга эта кажется низкой, при входе, и только потом, вместе с вошедшим в нее… возвышается: это я знаю теперь, но еще не знал тогда… и не хотел наклониться, чтобы в нее войти… Мне казалось, что ее и сравнивать нельзя с величьем Цицероновых книг, ибо гордыня моя презирала ее простоту»…
«И напал я в те дни на людей, таких же гордых, плотских, безумных и болтливых, как я сам, – в чьих устах три имени: „Отец, Сын и Дух“ – пустые только звуки для них – были мне дьявольской сетью и смолой птицелова. „Истина – Истина!“ – твердят они, но нет в них истины. И поверив им, лишился он, как блудный сын, даже „тех рожков, которыми питаются свиньи“. – „Горе мне, горе, по каким крутизнам нисходил я в преисподнюю“.[154 - Confess. III. 6.]
Только что из одной западни, эпикурейской, вырвался, как попал в другую – манихейскую.
XXIII
Ересь Манеса, возникнув в середине III века, в Вавилонии, распространилась очень быстро, от Китая до Испании, от Тихого океана до Атлантики.[155 - Alfaric. I. 1.] «Вред», «болтовня», «бабушкины сказки», – обличают манихейство враги его.[156 - Alfaric. I. 50.] Но если так, то чем же объяснить, что столько веков (по крайней мере десять) такие человеческие множества соблазнялись «бредом»? Часто люди, в одном и том же месте, в одно и то же время соглашаются в нелепой лжи; но согласье людей, разделенных такими временами и пространствами, какими разделены ученики Манеса, едва ли может быть только нелепостью.
Что такое манихейство, нам слишком трудно судить по дошедшим до нас обломкам его, грубо искажающим, вероятно, смысл целого. Но вот, в упрощеннейшем виде, ядро учения Манесова.
Сущее сводится к Двум Началам, равно бесконечным и противоположным, – доброму и злому, светлому и темному – к Богу и Противобогу, Духу и «Веществу», Hyl?, – «Диаволу», на языке «непосвященных». Некогда эти Два Начала были разделены; но потом среди вечных, раздиравших Темное Царство междоусобий Владыка его, достигнув пределов Света, позавидовал Царю его и, пожелав овладеть царством Его, пошел на Него войною. Бог и диавол, свет и тьма, добро и зло, смешались в войне, и произошел из этого смешения мир, ибо «созданное» и значит «смешанное»: диавол – вечный Смеситель, Разделитель – Бог; смешивая Дух с Веществом, диавол «творит» – начинает; Бог, разделяя, кончает мир. Вот почему и в той первой войне – начале мира – Бог, не имея в Себе никакого зла – «смешения», чтобы противопоставить его злу Противобога, послал в мир Душу (первого Адама), чтобы, смешиваясь с началом Зла, Веществом, в мире и потом освобождаясь от него, она победила и уничтожила Зло – Смешение. Но первый Адам, погружаясь в Вещество и смешиваясь с ним все больше, пал наконец так низко, что уже не мог от него освободиться. Тогда, на помощь к нему, послан был Второй Адам – Христос. Но и Он не освободился и не освободил мира до конца. Только воплощенный в Манесе, Третий Адам, Дух Святой, будет совершенным Освободителем: в Духе только, Душа всей твари – людей, животных и растений – освободится от Вещества-Смешения, высасывая добро из зла, свет из тьмы, как уста любящего высасывают из раны любимого яд; когда же до последней капли высосет, наступит Конец – последнее, уже навеки веков, разделение «смешанного-созданного», – царство Божие.[157 - Дьявол, в манихействе, – «Вещество», по толкованию Александра Ликополийского (Alex. Licopol). – Alfaric. II. 22; Alex. Licopol. De plac. Man. V, init. 2, fin; III, init. – Alfaric. I. 32; Epiphan. Haeres. XXXI. 58. – Hegemon. Act. Archael. XI. – August. Contra Fortunat. 33, 35. – Кажется, смысл одной из главных книг Манеса, «Три Мига», таков: первый Миг – вечность Отца – «разделение первое», до смешения (создания мира); Миг второй – время Сына – «смешение» (мир); и третий Миг – вечность Духа – «разделение» второе и последнее. – Китайская рукопись Khouastounift. VIII. 156–172. – Alfaric. II. 67.]
XXIV
– Что соблазнило Августина в манихействе? «Откуда зло? Unde sit malum?» – спрашивали меня обманщики, и я смущался и не знал, что им ответить». Кажется, мнимым ответом на этот вопрос – муку всей жизни своей – и был он пойман, как «дьявольской сетью» и «смолой птицелова».
«Бога моего не смея обвинять ни в чем, я не хотел верить, чтобы могло произойти от Него что-либо злое». На вопрос: «Откуда зло?» – он не мог и не хотел ответить: «От Бога» – и в этом был прав бесконечно, потому что во зле не оправданный Бог хуже не-сущего: людям лучше сказать: «Нет Бога», чем сказать: «Зло от Бога». – «Это и убедило меня, что есть два Существа: substantiae», – равно бесконечные и противоположные, – Бог и Противобог.[158 - Confess. III. 7; Confess. VII. 14.]
«Две души» – в этом заглавии книги, написанной Августином против манихейства, в первые годы Гиппонского епископства, лучше всего понят вечный соблазн Двух Начал, не только для самого Августина, но и для всего человечества. Все оно может сказать, как Фауст:
Ах, две души живут в моей груди!
Две души в человеке – «две воли, и ни одна из них не цельная, но у каждой есть то, чего нет у другой». Этому радуется он вдвойне: ни Бога обвинять не надо, страдая от зла; ни себя, – делая зло. Вырвано этим из мира и сердца человека ядовитое жало Греха – мука всех мук, потому что не сам человек грешит, делая зло, а «какое-то иное, хотя и живущее в нем, но отдельное от него, Существо, substantia, – что-то во мне, но не я». – «Делая зло, я оправдывал себя и обвинял что-то другое, что было во мне, но не было мной».[159 - Confess. VIII. 9, ad fin; Quid aliud, quod mecum esset, et ego non essem. – Confess. V. 10.]
XXV
Вот как просто, легко и радостно; только понять и сказать: я не один – нас двое; я и Другой, я и Он. Только увидеть в себе себя и Его.
Но радость, увы, оказалась недолгою. Слишком двоиться душе человека опасно: как бы и в теле не оказаться двумя, не увидеть себя и Другого, себя и Его, – и не умереть или не сойти с ума от ужаса.
Это-то, кажется, с Августином и случилось: он увидел Его, или почти увидел, не только в душе, но и в теле своем, и почти сошел с ума от ужаса: unde hoc monstrum? что это за чудо во мне, что за чудовище? и откуда оно? Телу повелевает душа, и слушается тотчас же тело; себе самой повелевает, и противится; «двинься», – велит руке, и движется, а себе самой велит, и изо всей силы противится». – «Или я тогда уже не я, nunquam ego non sum?.. Или такая разница между мной и мной, tantum interest inter me ipsum et me ipsum?.. Но если так, то где же разум?»[160 - Confess. X. 30.] Кажется, нигде: разум потух, и наступил ужас безумья: «что это за чудо во мне, что за чудовище? И откуда оно? Unde hoc monstrum?» – это вопрос на вопрос: «откуда Зло? unde sit malum?» – мука на муку, ужас на ужас, – всей жизни его.
Понял вдруг, или казалось ему, что понял, откуда «чудовище»: от него же самого: «что-то во мне, но не я, aliud quod mecum esset, et ego non essem». Но, может быть, скоро поймет: не «что-то» в нем, а «Кто-то»; не «оно», а он сам – «другой». – Двойник.
Знает ли он, что увиденный человеком «двойник» означает смерть или безумье? Если еще не знает, то, может быть, уже предчувствует.
Что это за «чудо» или «чудовище» и откуда оно, – мы теперь знаем, или думаем знать: «сознание запредельное», – «подсознательное», – темная, ночная, преисподняя половина души человеческой. «Я тогда уже не я, tunc ego non sum», – с безукоризненной точностью определяет и Августин.
Как бы удивился он, если бы знал, что нечаянно сделал, или почти сделал (чтобы сделать совсем, должен бы знать, что делает) одно из величайших открытий, какие когда-либо делались опытным знанием. Но этого ни он и никто во всем мире тогда еще не знал. В первый раз от начала мира, выйдя из мрака на свет, Ночная Психея, «чудо» или «чудовище», заглянула в глаза Дневной – таким нездешним, небывалым взором, что увидевшему ее можно было в самом деле умереть или сойти с ума от ужаса.
XXVI
«Девять лет, от 19 года жизни до 28-го, соблазнялся я сам и других соблазнял» – манихейством.[161 - Confess. IV. 1.] Девять лет «сходит с ума». Кружится, кружится, путается в «двух волях», «двух душах», двух «я», как в лабиринтных извилинах, и, может быть, запутался бы наконец так, что никогда не вышел бы из лабиринта и, в самом деле, сошел бы с ума, если бы не путеводная нить, – то, что всосал он в себя «с молоком матери», – имя Христа, – «звук пустой» для манихеян, а для него – полный, из всех звуков мира полнейший, первый и последний, единственный. Тонкая-тонкая нить-паутинка, – вот-вот порвется? Нет, крепка: все ведет, ведет и выведет.
«Так вел Ты меня, Господи, таинственной стезей… через все мои заблуждения и обращал лицо мое к ним, чтобы я увидел их и возненавидел». – «И дланью простертой извлек меня из тьмы кромешной». – «Да погибнут же от лица Твоего пустословы и обманщики, – те, кто, наблюдая в человеке две воли, учат, будто бы и в мире есть два Существа» – два Бога.[162 - Confess. V. 6; Confess. III. 11; Confess. VIII. 10.] Этого он тогда еще не говорит – скажет потом, но, может быть, и тогда уже чувствует; сам того еще не зная, уже ненавидит Двух, потому, что одного Единственного любит.
Но прежде чем это узнать, пройдет до конца весь лабиринт лжи и безумья, потому что всякая ложь есть начало безумья, а больше всех – эта: Два вместо Одного в Трех.
Девять лет «нисходит в преисподнюю», где вечные сумерки, – такой же темный свет наяву, какой бывает во сне. Мир ушел от него, и он – от мира: там, далеко где-то, извне, – шум и суета, «лавочка слов», а здесь, внутри лабиринта, – тишина, пустота и сводящий с ума ужас Его – его самого – Преисподнего.
XXVII
За девять лет – ни одного события, кроме двух новых столкновений с матерью.
Первое – в самом начале «безумья».
Вскоре по выходе из карфагенской школы, устав, должно быть, висеть на шее Романиана-благодетеля, задумал, чтобы самому стать на ноги, открыть «школу красноречия» в Тагасте и для этого, приехав туда, остановился в доме у матери. Но только что узнала она, что он – манихей, начала плакать по нем, «как по мертвом»; когда же увидела, что слезы не помогают, ожесточилась так, что выгнала его из дому: «жить со мной под одною кровлею, есть за одним столом не хотела». Только мимоходом, двумя словами, сообщает он об этом изгнании, вероятно, потому, что вспоминать о нем, и через много лет, слишком ему тяжело. Но, судя по дальнейшему, все произошло именно так или почти так. Нищим оказался бы на улице, без крова и хлеба, если бы снова не спас его Романиан, добрый язычник, от христианки-матери, отправив его на свой счет в Карфаген, где помог ему открыть школу. Вскоре, впрочем, и мать, узнав по вещему сну, что сын ее будет спасен, утешилась, помирилась с ним кое-как и тогда, вероятно, переселилась к нему на житье в Карфаген.[163 - Confess. III. 11; Confess. III. 11.]
XXVIII
Второе событие – тоже столкновение с матерью, еще более жестокое, но уже не с ее, а с его стороны, – перед самым концом «безумья».
В эти дни решил он ехать в Рим, откуда получил выгодные, по школьному делу, предложения. Но главной причиной отъезда было не это, а он сам хорошенько не знал что. «Ты это знал, Господи, но не открывал ни мне, ни матери моей, горько о разлуке со мной скорбевшей и плакавшей, atrociter planxit. В самый же день отъезда, провожая меня до гавани, все убеждала она и умоляла меня неотступно или остаться с нею, или взять ее с собою в Рим. Но я обманул ее жестоко, mentitus sum matri, et illi matri, уверив, что провожу только друга моего, ожидающего будто бы в гавани попутного ветра. Когда же она не захотела возвращаться домой без меня, я едва убедил ее провести ночь в часовне бл. Киприана, находившейся (тут же в гавани) по соседству с нашим кораблем… Ночью же, потихоньку, я сел на корабль… А на берегу мать моя, стоя на молитве в часовне, проплакала всю ночь… Утром же, выйдя на берег и не найдя меня там, обезумела от горя и возопила к Тебе, Господи, жалуясь на меня. Но Ты не услышал ее и влек меня страстями к концу страстей. А плотское желание матери казнил бичом своим праведным за то, что она слишком любила меня… и терзалась о разлуке со мной… не зная, какую Ты готовишь ей радость в свидании. В муках, Евино наследие искупая, искала она того, кого родила в муках… И устав, наконец, обвинять меня, снова начала молиться за меня. И вернулась домой, а я плыл в Рим».[164 - Confess. V. 8.]
XXIX
Это очень страшно, и самое страшное тут, может быть, то, что сказано все так просто, тихо и бесстрастно, как будто уже с того света увидено и тем светом нездешним освещено. И то, что он «исповедуется» в этом, кается в «обмане и жестокости» к матери, но как будто не очень кается, потому что слишком уверен в прощении: «Ты и это простишь мне; как все, Милосердный!» – то, что он кается так, не только не уменьшает, а, напротив, увеличивает страх.
Чтобы это нездешнее здешним разумом понять, чтобы это, идущее с «того света», увидеть в нашем свете земном и нашим сердцем земным это неземное простить или не простить (если только грешные могут прощать или не прощать святых), чтобы это понять, надо вспомнить, что с ним было и где он был; откуда спасся или только спасался; из какой тьмы кромешной – «лабиринта» преисподнего вышел. Надо увидеть, кто он сейчас: вышедший в солнечный день на улицу, выздоравливающий от девятилетней болезни, но все еще тяжелобольной. Плохо видит, плохо слышит, вполглаза, вполуха; смутно чувствует вполсердца; движется с трудом, как полурасслабленный; едва понимает, что делает, – как в полубеспамятстве. Ясно понял только одно: надо бежать из манихейского гнезда, Карфагена; вырваться из «дьявольской сети» – липнущей «смолы птицелова». Понял и то, что этого мать не поймет никогда; как бы ни объяснял он ей, ни убеждал ее, ни молил, – не поймет, не отпустит его; а взять ее с собой ему нельзя: слишком беден. Знает также, чувствует всем существом, что душою и телом связан с нею не только здесь, на земле, но и в вечности; он погибнет, – и она; он спасется, – и она; если бежит, то, может быть, себя спасет и ее, а если останется, – ее и себя погубит наверное.
Знает ли, помнит ли, что могут быть еще две жертвы – сын его Адеодат и мать сына; что будет и к ним «жесток», покинет и их на произвол судьбы; всех и все покинет, через все перешагнет, чтобы спастись – бежать?[165 - В «Исповеди», вспоминая бегство свое из Карфагена, Августин так забывает об этих двух возможных жертвах своих, как будто никогда их и на свете не было. Это беспамятство очень для него знаменательно, а для нас тоже очень страшно и важно, чтобы понять всего Августина, святого и грешного, в холодном, «лунном свете» одной из двух половин христианской святости, – той, что обращена к «плоти»; в теплом «свете солнечном» – только другая половина, обращенная к «духу».]
Очень вероятно, что этого всего он тогда еще не понимал, не думал об этом так ясно; но, может быть, думал за него кто-то Другой – тоже «Двойник» его, уже не темный, а светлый (потому что два у человека «двойника» – он этого еще тогда не знал); думал за него Ангел Хранитель. Он-то, может быть, и шепнул ему на ухо то, что он сам себе скажет потом через много лет: «Бог тебя простит», «все будет хорошо, беги, не бойся!»
И как сказал Ангел, так и сделалось: кончилось все хорошо; из великого зла вышло добро величайшее – Святость. Спасся тогда и спас других, и потом, скольких еще спасет св. Августин!
XXX
Только что приехал в Рим, начал и здесь устраивать «школу красноречия», «лавочку слов».
Бегал, хлопотал, стучался во все двери и кое-как устроил. Но дела шли плохо, школьный заработок был скудный, учеников мало, да и те, что были, ненадежны: поучатся – и пропадут, не заплатив.[166 - Confess. V. 12.] Едва сводил концы с концами и все хлопотал, бегал, так что, наконец, заболел и слег.
Болен был духом и телом уже давно, девять лет, но все не чувствовал, потому что «злейшее зло безболезненно»,[167 - Sunt autem mala sine dolore pejora. – De natura boni. XX.] и только теперь вдруг почувствовал.
«Я был поражен бичом недуга… и уже сходил в могилу, врагом Твоим, Господи, отягченный множеством грехов против Тебя и себя, и других… Но ради матери моей Ты меня помиловал, не захотел, чтобы я умер таким, каким был тогда; Ты услышал молитвы ее… и сына рабы Твоей спас».[168 - Confess. V. 9.]
Встал с постели, но был еще слаб, не мог ходить в школу и, лишившись последнего заработка, впал в такую нищету, что вынужден был вернуться, «как пес на блевотину», к тем, от кого бежал, – к манихейским братьям. Видя, что он погибает, они сжалились над ним, приютили его и спасли.