Автобиографическая заметка
Дмитрий Сергеевич Мережковский
«…Мой покойный отец рассказывал мне, что прадед мой Федор Мережки был войсковой старшина на Украине, в городе Глухове. Дед, Иван Федорович, в последних годах XVIII века, в царствование императора Павла I, приехал в Петербург и, в качестве дворянина, поступил младшим чином в Измайловский полк. Тогда-то, вероятно, и переменил он свою малороссийскую фамилию Мерёжки на русскую – Мережковский. Из Петербурга переведен был в Москву и принимал участие в войне 12-го года…»
Дмитрий Сергеевич Мережковский
Автобиографическая заметка
Мой покойный отец рассказывал мне, что прадед мой Федор Мережки был войсковой старшина на Украине, в городе Глухове. Дед, Иван Федорович, в последних годах XVIII века, в царствование императора Павла I, приехал в Петербург и, в качестве дворянина, поступил младшим чином в Измайловский полк. Тогда-то, вероятно, и переменил он свою малороссийскую фамилию Мерёжки на русскую – Мережковский. Из Петербурга переведен был в Москву и принимал участие в войне 12-го года.
Отец мой, Сергей Иванович, родился в 1821 году в Москве от второй жены Ивана Федоровича, Курбской. Жил в Рогожской части, воспитывался в пансионе г-жи Либерман. Поступил на казенную службу в 1839 году. Служил сначала у оренбургского губернатора Талызина, потом у обер-гофмаршала гр. Шувалова помощником столоначальника, а затем столоначальником в придворной конторе. Должность эту занимал и при министре двора гр. Адлерберге в течение всего царствования Александра II.
В 1853 году женился на Варваре Васильевне Чесноковой, дочери управляющего канцелярией петербургского обер-полицмейстера.
Я родился 2 августа 1865 года в Петербурге, на Елагином острове, в одном из дворцовых зданий, где наша семья проводила лето на даче. До сих пор я люблю унылые болотистые рощи и пруды елагинского парка, где мы, дети, начитавшись Майн Рида и Купера, играли "в диких". Еще уцелела та сосна, на которой я устроил себе сиденье из дощечек между ветвями, чтобы там, на высоте, сидя, как птица, читать, мечтать и чувствовать себя далеко от людей, вольным, "диким". Помню, как мы забирались в темные подвалы дворца, где на влажных сводах блестели при свете огарка сталактиты, или на плоский зеленый купол того же дворца, откуда видно взморье; помню, как мы катались на лодке, разводили костры на песчаных отмелях Крестовского острова, пекли картофель и опять чувствовали себя "дикими".
Зимою мы жили в старом-престаром, еще петровских времен, Бауеровом доме, на углу Невы и Фонтанки, у Прачешного моста, против Летнего сада: с одной стороны – Летний дворец Петра I, с другой – его же домик и древнейший в Петербурге деревянный Троицкий собор. Квартира казенная, огромная, со множеством комнат, жилых и парадных, в двух этажах. Окна на север; комнаты большие, мрачные; обстановка торжественно-чиновничья. Отец не любил, чтобы дети шумели и мешали ему заниматься: мы проходили мимо дверей его кабинета на цыпочках.
Мне теперь кажется, что в нем было много хорошего. Но, угрюмый, ожесточенный тяжелой чиновничьей лямкой времен николаевских, он не сумел устроить семьи. Нас было девять человек: шесть сыновей и три дочери. В детстве жили мы довольно дружно, но затем разошлись, потому что настоящей духовной связи, всегда от отца идущей, между нами не было.
Я был младший из сыновей, и мать меня любила больше всех. Если есть во мне что-нибудь доброе, я этим обязан ей одной.
Когда мне было лет 7 или 8, я едва не умер or дифтерита. Только мать выходила меня.
Часто уезжая в долгие служебные командировки, за границу или на Южный берег Крыма, в Ливадию, где тогда жила больная государыня, отец оставлял детей на попечение старой экономки, ревелъской немки Амалии Христьяновны. Она была добрая, неумная, запуганная. Я ее не то что любил, а как-то детски жалел. Была у меня и старая няня, которая рассказывала мне русские сказки и жития святых. Помню темный угол с образом, с тихим светом лампадки и никогда не повторявшееся счастие детской молитвы. В церковь ходить я не очень любил: священники в пышных ризах казались мне страшными.
Иногда, по просьбе матери, отец брал меня с собой и Крым, где у нас было именьице по дороге на водопад Учан-Су. Там я впервые почувствовал прелесть южной природы. Помню великолепный дворец в Ореанде, от которого остались теперь одни развалины. Белые мраморные колонны на морской синеве – для меня вечный символ Древней Греции.
Я воспитывался в 3-й классической гимназии. То ибыл конец 70-х и начало 80-х годов – самое глухое время классицизма: никакого воспитания, только убийственная зубрежка и выправка. Директор – выживший из ума, старый немец Лемониус, очень похожий на свою фамилию. Учителя – карьеристы. Никого из них добром помянуть не могу, кроме латинского учителя Кесслера, автора известной грамматки; он тоже добра нам не делал, но, по крайней мере, смторел на нас глазами добрыми.
С товарищами я мало сходился: был нелюдим и застенчив. Несколько ближе, и то не очень, сошелся с Евг. Соловьевым, впоследствии публицистом и критиком (теперь уже покойным); но и с ним – не по сходству, а по противоположности: он был скептик, я уже и тогда немного мистик.
Лет 13-ти начал писать стихи. Помню две первые строчки первого стихотворения:
Сбежали тучи с небосвода,
И засияла в нем лазурь.
Это было подражание "Бахчисарайскому фонтану" Пушкина. Тогда же написал первую критическую статью, классное сочинение на "Слово о полку Игореве", за которое учитель русского языка Мохначев поставил мне пятерку. Я чувствовал такую авторскую гордость, которой потом уже никогда не испытывал.
1 марта 1881 года я ходил взад и вперед по нашей столовой в нижнем этаже дома, сочиняя подражание Корану в стихах, когда прибежавшая с улицы прислуга рассказала об оглушительном взрыве, слышанном со стороны Марсова поля и Екатерининского канала через Летний сад. Отец приехал к обеду из дворца весь в слезах, бледный, расстроенный и объявил о покушении на жизнь государя.
– Вот плоды нигилизма! – говорил он. – И чего им еще нужно, этим извергам? Такого ангела не пощадили…
Старший брат, Константин, студент-естественник (впоследствии известный биолог), ярый "нигилист", начал заступаться за "извергов". Отец закричал, затопал ногами, чуть не проклял сына и тут же выгнал его из дому. Мать умоляла простить, но отец ничего не хотел слышать.
Ссора длилась долго, несколько лет. Мать заболела от горя. Тогда и началась у нее та мучительная болезнь печени, которая свела ее в могилу. Я всегда вспоминаю ее в образе мученицы-заступницы за нас, детей, особенно за двух любимых – за старшего брата и за меня.
В последних классах гимназии я увлекался Мольером и составил из своих товарищей "мольеровский кружок". Ни о какой политике у нас и речи не было, что не помешало мне получить однажды повестку из третьего отделения. Нас всех пригласили в известное здание у Полицейского моста, допрашивали и ни за что не хотели поверить, что мальчики лет 16-17-ти не занимались "свержением существующего строя". Если меня не арестовали и не выслали – я этим обязан только положению отца. Мать сумела скрыть от него это происшествие.
Я продолжал писать стихи. Отец гордился ими, отдавал их переписывать и показывал знакомым. Кажется, в 1879 году, когда мне было лет 14, он повез меня в Алупку, к 70-летней старухе гр. Елисавете Ксаверьевне Воронцовой. Я не знал, что имею счастье целовать ту руку, которую полвека назад целовал Пушкин.
В Петербурге в 1880 году, познакомившись у гр. Толстой, вдовы поэта, с Достоевским, отец повез меня и к нему. Помню крошечную квартирку на Колокольной, с низенькими потолками, тесной прихожей, заваленной экземплярами "Братьев Карамазовых", и почти такой же тесный кабинет, где Федор Михайлович сидел за корректурами. Краснея, бледнея и заикаясь, я читал ему свои детские, жалкие стишонки. Он слушал молча, с нетерпеливою досадою. Мы ему, должно быть, помешали.
– Слабо, плохо, никуда не годится, – сказал он наконец. – Чтоб хорошо писать – страдать надо, страдать!
– Нет, пусть уж лучше не пишет, только не страдает! – возразил отец.
Помню прозрачный и пронзительный взор бледно-голубых глаз, когда Достоевский на прощанье пожимал мне руку. Я его больше не видел и потом вскоре узнал, что он умер.
Тогда же познакомился я с С.Я. Надсоном, юнкером Павловского военного училища, и полюбил его, как брата. Он был уже болен наследственной чахоткой. Постоянно говорил о смерти. Мы много спорили с ним о религии. Он отрицал, я утверждал.
Надсон познакомил меня с А. Н. Плещеевым, секретарем "Отечественных записок". Помню мелькающие в дверях соседней комнаты худые, острые плечи, зябко укутанные пледом, похожим на старушечий платок, хриплый, надорванный кашель и неистово рычащий голос М.Е. Салтыкова.
Первоe стихотворение я напечатал, кажется, в 1882 году*, в "Живописном обозрении", у Шеллера-Михайлова; потом стал печатать в "Отечественных записках".
Окончив гимназию в 1884 году, я поступил на историко-филологический факультет Петербургского университета. Университет дал мне немногим больше, чем гимназия. У меня так же не было школы, как не было семьи.
В студенческие годы я очень увлекался позитивной философией – Спенсером, Контом, Миллем, Дарвином. Но, с детства религиозный, смутно чувствовал ее недостаточность, искал, не находил и безвыходно мучился.
В это время в студенческом историческом обществе (кажется, оно так называлось?) я спорил с В. В. Водовозовым, убежденным позитивистом, доказывая ему, что невозможно обосновать миросозерцание, дающее смысл жизни, на "непознаваемом" Спенсера.
А. Н. Плещеев ввел меня в дом А. А. Давыдовой, жены известного музыканта, директора Петербургской консерватории. Здесь встречался я с Гончаровым, тогда уже слепым стариком, Майковым, Полонским, а затем, когда основан был А. М. Евреиновой "Северный вестник", – с его ближайшими сотрудниками: В. Г. Короленко, В. М. Гаршиным, Н. К. Михайловским и Г. И. Успенским. Я и сам принимал довольно деятельное участие в журнале: напечатал в нем огромную и неуклюжую драматическую поэму "Сильвио" и едва ли не первую сочувственную статью о Чехове, только что выступившем тогда и почти никем еще не признанном.
Н. К. Михайловский имея на меня большое влияние не только своими сочинениями, которыми я зачитывался, но и своею благородною личностью. Он заказал мне статью "О крестьянине во французской литературе", которой, однако, не принял, потому что она оказалась очень слабою и не в духе журнала. Михайловский и Успенский были два моих первых учителя. Я ездил в Чудово к Глебу Ивановичу и проговорил с ним всю ночь напролет о том, что тогда занимало меня больше всего, – о религиозном смысле жизни. Он доказывая мне, что следует искать его в миросозерцании народном, во "власти земли". Дал мне адреса знатоков народной жизни, сельских учителей и статистиков, советуя побывать у них. В том же году, летом, я ездил по Волге, по Каме, в Уфимскую и Оренбургскую губернии, ходил пешком по деревням, беседовал с крестьянами, собирал и записывал наблюдения. Посетил в Тверской губернии крестьянина Василия Сютаева, основателя религиозного учения, напоминающего толстовство. Л.Н. Толстой незадолго до меня был у Сютаева, и тот мне много о нем рассказывал.
Только что тогда появившаяся рукописная "Исповедь" Толстого произвела на меня впечатление огромное. Я смутно почувствовал, что позитивное народничество для меня еще не полная истина. Но все-таки намеревался по окончании университета "уйти в народ", сделаться сельским учителем. Помню, Н. М. Минский смеялся, дразнил меня и держал пари, что этого не будет. Он, конечно, выиграл.
В "народничестве" моем много было ребяческого, легкомысленного, но все же искреннего, и я рад, что оно было в моей жизни и не прошло для меня бесследно.
Почти в это же самое время, под влиянием Достоевского, а также иностранной литературы, Бодлера и Эдгара По, начиналось мое увлечение не декадентством, а символизмом (я и тогда уже понимал их различие).
Сборник стихотворений, изданный в самом начале 90-х годов, я озаглавил "Символы". Кажется, я раньше всех в русской литературе употребил это слово. "Какие символы? Что значит: символы?" – спрашивали меня с недоумением.
По окончании университета я уехал летом на Кавказ, встретился там случайно в Боржоме с 3.Н. Гиппиус, очень скоро сделал ей предложение, в ту же зиму, в Тифлисе, женился на ней и вернулся с нею в Петербург.
В дальнейшем буду краток, потому что пишу не воспоминания, а только автобиографическую заметку и не имею ни желания, ни возможности излагать подробнее внутренний ход моего развития, который считаю и доныне еще не законченным.
Весною того же года умерла моя мать. Смерть матери, болезнь жены и некоторые другие тяжелые обстоятельства моей личной жизни были причиной того религиозного переворота, который я пережил. Часто обвиняют меня в "схематичности", "книжности" моих религиозных мыслей. Это неверно или, может быть, происходит от слабости моего литературного дарования.
Могу сказать по совести: все, что я говорю и думаю по вопросам религиозным, идет не от книг, не от чужих мыслей, а от моей собственной жизни, – все это я пережил.
В первом сборнике критических статей "О причинах упадка и о новых течениях русской литературы" я пытался объяснить учение символизма не столько со стороны эстетической, сколько религиозной.
В эти годы я много путешествовал. Долго жил в Италии, в Риме, во Флоренции, а также в Таормине, в Сицилии; побывал в Афинах и в Константинополе. Тогда же издал второй сборник критических статей "Вечные спутники". Переводил античные трагедии.
В 1893 году я начал трилогию "Христос и Антихрист", над которой работал лет 12. "Юлиана Отступника" долго не мог нигде поместить: во всех редакциях мне отказывали. Наконец напечатал в "Северном вестнике" и то с большим трудом и, так сказать, из милости. Вообще в русской литературе встречали меня недоброжелательно, и недоброжелательство это до сих пор продолжается. Я мог бы справить 25-летний юбилей критических гонений безжалостных.
Между "Леонардо" и "Петром" я написал "Л. Толстого и Достоевского". Эту работу тоже не мог нигде напечатать. Когда уже отчаялся, приняли ее в "Мире искусства", приюте всех "гонимых и отверженных".