Алеша Колосов привел партийную школу и кольцом построил ее вокруг телеги. Таким образом, ближние ряды были из своих. Мелькали и отдельные знакомые лица городских «партийцев»: городская организация сегодня утром пришла сюда целиком; она тоже протискивалась вперед, к телеге, из открытого врага превратившись в нашего попутчика… Толпа со всех сторон притиснулась тесно к телеге, а мы на ней стоим, как пойманные, как приговоренные, и озираемся кругом и видим со всех сторон только злобой и ненавистью сверкающие взоры…
– Надо выбрать председателя…
– Ерискин… Ерискин… Ерискин… – загалдели дружно кругом. Было ясно, что кандидатура задумана была раньше.
Кого-то выбрали секретарем – кажется, Дублицкого. Выбрали Ерискина, а того и не знали, что удивительным образом он привязан к Белову, что слово беловское для него – закон: так любил, уважал Панфилыча Ерискин еще за давнюю работу на красных фронтах.
И того не знали, что Ерискин вчера вечером был у нас – мне и Белову рассказывал секреты крепостные и на сегодня обещал «честным словом» свою помощь.
Недели две назад Ерискин за что-то был посажен трибуналом и всего за несколько дней до восстания убежал из заключения и скрывался где-то в горах под Талгаром. Авантюрист по натуре, хитрый и смышленый парень, храбрый боец – он, разумеется, вовсе не был сознательным нашим сторонником. Им руководила единственно привязанность к Белову да надежда, что положительной своей работой теперь, во дни мятежа, он искупит свою прежнюю вину и получит прощенье от Советской власти.
Итак – Ерискину председательствовать! Черноволосый, черноглазый, с лукавой ухмылкой смуглого красивого лица – он ловким, гибким дьяволом заскочил на телегу. Рядом с ним очутился Павел Береснев. Этот угрюмо молчит: что он думает, Павел Береснев, этот лихой партизанский командир восемнадцатого года? В нем еще много силы, к нему еще много любви у бойцов, и если захочет – многое может сделать человек. Но ничего нельзя разобрать по его хмурому, насупленному лицу: опустил голову вниз, сидит и молчит, будто вовсе не здесь сидит, на бурном митинге, а где-нибудь в селе, на завалинке, мирно беседуя с соседями, шелуша праздничные подсолнухи…
– Какая повестка? – крикнул Ерискин. – Да тише, товарищи! Что за черт – чего орете! Тише надо – у меня глотка не луженая… Какая повестка?
Ерискин держался, как командир, он не просил толпу, – приказывал ей. Это свидетельствовало о силе, о влиянье: всякому встречному так здесь говорить не позволят.
– Какие там повестки? – загалдели с разных сторон. – Нет никаких повесток… Давай приказы читай. Наши приказы, айда. И что там из Ташкенту есть…
Тысячи глоток ответно взывали:
– Приказы… Приказы…
Наконец договорились: прежде всего зачитать крепостной приказ за № 1… Там говорилось о «новой власти», о том, что других властей отныне нет и вся власть захвачена боеревкомом… Этот приказ щекотал приятно нервы бунтовщиков, и – пока читали – кричали они:
– Правильно… Вся власть наша… Чего там…
Обсуждать тут, разумеется, было вовсе нечего, и, пошумев-погалдев вволю, условились, по предложению Ерискина, принять приказ этот «к сведению». Что это означало – надо думать, не понимал никто, в том числе и сам Ерискин.
– Дальше… дальше «слово дается представителю военного совета (он назвал мою фамилию) для освещения двенадцати пунктов наших требований и для разъяснения ответа из центра…».
Передернулась толпа. Может, и крепко нас она ненавидела, однако ж послушать была охотница. И потому с первых же слов притихла, замерла, словно припала к земле и вслушивалась чутко, опасаясь недослышать какую-нибудь нужную, важную весть. От десяти до четырех, целых шесть часов крутили мы ее, эту буйную толпу, словно водили-маяли под водой попавшую на крюк огромную рыбу, прежде чем выхватить оттуда внезапным ловким движеньем. Всю силу сообразительности, все уменье, весь свой опыт – все, что было в мозгах, и в сердце, и во всем организме – и голос и движенья – все приноровили и все напрягли мы до последней степени, до отказа.
Бывает: после такого напряженья заболевают белой горячкой.
Словно острый нож, когда он входит в живое, чуткое тело и крадется к сердцу, чтоб пронзить, – впивались в сердце толпы (мы это чувствовали) наши слова – то спокойные и деланно веселые, все замиряющие, то угрожающие, говорящие о наказанье, о неминуемой расправе за восстанье.
Так брали в плен толпу. Нам отдельными одобрительными откликами со всех сторон отзывались неприметно разбросанные в массе «попутчики» или партшкольцы: вся толпа сбивалась с толку. Эти возгласы одобрения она принимала за свои, недоумевала, не понимала, как это могло случиться, что столь быстро разрядилось общее гневное настроение. Мы от мелких вопросов подступали к крупным, к самым боевым, опасным, решающим вопросам. По мелочам выступали бузотеры-ораторы: из кожи лезли, сипли и хрипли в криках, но на этих вопросах все же не удалось им взорвать гнев толпы.
Попутно с двенадцатью вопросами касались мы и ташкентского ответа, увязывали сразу и вместе и то, что можно было увязать. Пункт докладывался, разъяснялся, по нему вносилось наше предложение. Затем горячились в прениях, кричали, петушились-хорохорились, исступленно угрожали, а в конце концов, разве только с малыми изменениями, принимали то, что говорили мы.
Уже отмахали добрую половину вопросов. Вот они, снова подступают ближе и ближе к нам, эти роковые ступени, на которые жутко ступить, на которых буйно бьется мятежная толпа.
Трибунал, особый, разверстка, расстрелы, уход из Семиречья… На котором же тут тяжелей и где тут главная опасность?
Близимся чутко, нервно, осторожно к решающим вопросам, словно в бурю в открытом море на легком челне, – мчимся на рифы, к подводным камням и не знаем, как обойти их, остаться живу, не разбиться вдребезги о страшную преграду.
– Товарищи, будем откровенны, перед собою прямо и смело поставим этот вопрос: надо или не надо бороться с врагами Советской власти? Надо ли бороться с теми, кто вас вот здесь, по голодному и разоренному Копало-Лепсинскому району терзал и мучил эти годы? Если враг подкрался, если враг наточил свой нож и вот-вот кинется, всадит тебе по рукоять, – неужели станешь стоять и ждать, когда прикончат тебя, как беспомощного барана? Ой, нет! Ты примешь какие-то меры, ты постараешься себя оберечь. И не только скрыться, убежать – этого мало, ты постараешься обезоружить, обессилить врага, чтоб он больше никогда не угрожал. А если и этого мало, если он не поддался тебе – скрутишь его, обессилишь; если же вреден смертельно – прикончишь, потому что из двух выбирай: или ты, или он, кому-то жить одному. Так уж лучше ты сам захочешь жить, а врага кончишь. На то нам нужны, товарищи, и эти карательные революционные органы – особый отдел и трибунал…
Легким ветерком прошелестел в толпе глухой далекий гул.
– Их назначенье, – продолжаем мы чуть громче, – бороться с врагами революции. Кто же станет бороться, как не они? Кто станет выискивать шпионов тут, где-нибудь в тылу или в бригаде, в полку – на фронте? Кто станет выслеживать и раскрывать разные заговоры? А эти заговоры враги наши организовывать мастера, и только отвернись – сейчас же смастачат. Особотдел и трибунал, словно уши наши и глаза: они все должны слышать и видеть, вовремя должны все узнать, предупредить, забить тревогу, спасти нас от близкой грозной опасности. Товарищи, если вашей бригаде, положим, грозит измена, предательство… Если особотдел накрывает предателей, спасает бригаду, спасает сотни и тысячи жизней… Если он, положим, расстрелял этих предателей, – кто из вас станет плакать по негодяям? Никто…
– А нашего брата… – донеслось угрожающе откуда-то издалека.
Это был первый сигнальный крик. Мы понимаем: ответить – значит, завязать спор, перебить речь, а это вредно.
И потому как ни в чем не бывало продолжаем:
– Надо понимать, товарищи, для какой цели существуют эти органы и с кем они борются, кого наказывают… Это же…
– Знаем, кого! – крикнул сердито голос в передних рядах.
– Нашего брата стреляют, – отозвался другой.
– А офицеров здесь не трогают… Им – работать пожалуйте… На жалованье…
– Позвольте, позвольте слово! – кричал на ходу красноармеец, ловко работая локтями, быстро подступая к телеге. Перед ним расступились, охотно пропускали вперед.
– Нет слова, – объявил громко Ерискин, – надо сначала кончить доклад оратору…
– А мне нада, – заявил тот еще громче.
– Дать, дать слово… – загалдели кругом.
– Что такое – одному можно, другому нельзя?
– Всем можно. Вали, говори…
И вскочивший на телегу красноармеец задыхающимся, прерывистым криком рассекал пронзительно воздух:
– Я, может, все и не скажу… я только знаю одно: нашего брата везде стреляют… А кто им дал право, кто они такие, что понаехали с разных концов? Мы без трибунала вашего проживем… Наехала с…сволочь разная… р…р…расстр…реливать…
Толпа дрожала в лихорадке – высвистами, выкриками, улюлюканьем, шумным волненьем обнажала свою резкую нервность… Выступавший больше ничего не сказал; выпалил гневное, разжег страсти, соскочил с телеги – пропал в толпу.
Выступали и что-то кричали: Чернов, Тегнеряднов, Караваев. Но их не слушали, громко галдели. Тогда во весь свой могучий рост со дна телеги поднялся Букин.
– А я вот што, – прорычал он, осанисто и быстро затряс по воздуху какими-то предметами. – Это все вчера нашли: деньги царские да кресты поповские… Да вон какую… – и он поболтал на цепочке компас, не зная, как его назвать…
Толпа заревела пуще прежнего. Вряд ли кто рассмотрел бумажки и крестики – выли просто на букинский вой. Просто знали: раз Букин выступил – значит, что-нибудь громит. Тут бесенком под Букина вынырнул Вуйчич:
– А это што?.. Ага… га… га…
И он отчаянно затряс над головой две пары офицерских погон, утащенных при разгроме особого отдела…
– С офицерами вместе – вот они какие. Продались за наши данежки. Погоны прячут, сами их наденут…
И кто-то крикнул ему в подмогу: