Потом на очередь выплыл новый значительный вопрос: прощупать почву для созыва областных съездов, совещаний и конференций военных комиссаров, может быть, культпросветников, контрольно-хозяйственных советов… А потом, быть может, где следует, поставить на очередь вопрос и о съездах – казачьем, молодежном, женском, учительском… План все разрастался. Захватывал области, которые, казалось, были совершенно чужды, далеки, вне круга вопросов, решать которые мы непосредственно были призваны. Но невидимые нити роднили нас и с необходимостью съезда казачьего, и учительского, и всякого иного… Мы чувствовали и здесь родство, тесную близость с нашими особенными, казалось бы, специальными задачами.
Поднялся во весь рост огромной важности вопрос о политическом просвещении области. Формально это, конечно, вовсе не наше дело, – ведать этим делом надлежит другому органу. Но мы ставим вопрос о создании целого ряда курсов, потом о газете, сотрудничестве. О чем, о чем ни подумали, за что ни приходилось браться! Дело делалось то в обкоме, то в ревкоме, то у нас в управлении, – мы ко всем этим органам были тесно припаяны.
Месяца через два будут созваны партийный и советский съезды Туркестана, наша задача участвовать активно в их подготовке, в созвании и проведении съездов областных…
Всю эту груду вопросов разрешить и в жизнь проводить надо будет через ближайших и дальних помощников, а потому: гляди в оба, увидь, пойми, почуй, кто тебя окружает, здесь переставь, там устрани, здесь замени, но так строй аппарат, чтобы он работал без перебоев. Подобрать работников – задача первостепенной важности.
Так и такой мы составили план: участвовать активно в каждом деле, которое близко или отдаленно прикасается к нашим основным задачам.
Но как и всякому плану – а особенно в те годы, – нашему плану пришлось пережить глубокие изменения: и в отношении полноты осуществления каждого пункта, и в отношении очередности, смены их, последовательности, и мало ли в каких еще отношениях и смыслах. Но многое выполнить все-таки удалось, – и это было оправданием нашей работы в Семиречье.
Случилось так, что в этот же вечер, когда делался на съезде доклад, в день приезда, в областном военно-революционном комитете было заседание. И уже на этом заседании удалось проникнуть в частичку семиреченских нужд, семиреченского злободневья…
Первый, кого я там встретил, был Мамелюк, оскомпродив – особый комиссар по продовольствию дивизии. Он стоял у телефона и резким, внятным тоном сообщал:
– Я – Мамелюк. Ну?
И, выждав, пока там в чем-то оправдывались, крыл отважно и авторитетно:
– Черт вас знает, что у вас за голова – соломой, что ли, набита!.. Я уже говорил…
И он повторил некое распоряжение, отданное некоему помощнику, видимо, накануне.
Мне понравилась его чистая, авторитетная, ясная до мелочей речь. Чувствовался умный человек и практический работник. Первая мысль скользнула: «Делец. Пальца ему в рот не клади».
Рядом на стуле сидело и пыхтело грузное, рыхлое существо, по фамилии не помню, кажется, Пацынко, – это помощник Юсупова, председателя ревкома.
Пацынко сер и скучен лицом, вял движениями, голосом глух, скуп на живые, на свои мысли, – полная противоположность стройному, гибкому, словно джигит, энергичному Мамелюку, у которого каждый мускул играет и заявляет, что живет полным напряжением, неутоптанной, полной жизнью. Маленькие, прищуренные водянистые глазки Мамелюка некрасивы, но в них неугасимое волнение, постоянная мысль и тревога, а в широко открытых бараньих глазах Пацынко – пустыня бессмыслия, святая и глуповатая безобидность и тусклая скука.
Неслышной походкой, будто крадучись по стене, прямо к Юсупову подошли два товарища с ярко выраженными туземными чертами лица. Это были, кажется, Садыков и Джарболов. Облокотившись на стол, они что-то торопливо сообщали, и на лицах отражалось то сомнение, то болезненно-острое неудовольствие, когда Юсупов начинал отрицать и доказывать другое, видимо противоположное… Бросалась в глаза какая-то неловкость, неуверенность движений, – позже эту неуверенность почувствовал я у них и в словах: говорили, убеждали, а выходило, будто и сами еще не убедились в том, про что говорят. По серьезным обеспокоенным лицам было видно, что они чем-то встревожены, – как узналось потом, их встревожили недобрые вести, полученные из разоренного Лепсинского уезда, где будто бы положение из ряду вон тяжкое и возможны большие осложнения. Комната заволновалась. В приоткрытую дверь просунулось чье-то простое, доброе лицо и широко расплылось в улыбку, сделавшись от этого еще милей; сочные, красные губы выпятились наружу и образовали пунцовое кольцо, голубые глаза расширились, засветились дружеским, ласковым приветом. Протиснулась через дверь низкая круглая фигурка в кожаной куртке, в кожаных штанах, кожаной фуражке.
Это начальник особого отдела, Кушин.
Сдернув фуражку и всем шутя отвесив поклон, обнажив гриву золотых волнистых мягко-шелковых волос, спадавших до самых плеч, заговорил с кем-то и сразу раздвоил, изменил впечатление, – Кушин густо картавил. Казалось, что язык у него все время путался в зубах, задевал и кончиком то и дело упирался то в стенку зубов, то в десну; и напрасно он его старался высвободить, – язык не подчинялся, слова получались гладкие, обсосанные, картавые. Было видно, что Кушина тут любят теплой, дружеской любовью. И было за что: он оказался действительно из ряду вон отличным товарищем в работе и в частных отношениях.
Потом, чуть погодя, вошел еще один: сухощав, жилист, поблескивал черными угольями глаз в черных ресницах под черно-смолевыми бровями. И волосы черные, – казалось, все внутренности должны у него быть, как смола… Не поздоровался – только поклонился. Неразговорчив. В задумчивых, грустных глазах – медлительность, спокойствие, граничащее с упрямством, привычка смотреть себе внутрь, проверять, критиковать, следить – как бы не соскочить с дороги. Отвечал не сразу – иногда думал целую минуту. Это начальник политотдела дивизии Кравчук.
Тотчас за ним, поспешая, минута в минуту в назначенный срок, глянув в дверях на часы, быстрой походкой вошел и сел рядом с Кушиным высокий, поджарый, в коричневой кожаной распахнутой тужурке – там, под нею, виднелась распущенная, неподпоясанная короткая рубашонка, выбившаяся из штанов. Глаза, как у хорька: в глубине блестящие, острые, с желтым отливом, сразу не определимые: жестокость в них или доброта? Это предревтрибунала. Собрались, надо быть, все. Ждать больше некого. Юсупов открывал. Стояло два вопроса: один о земельном переделе, другой о разоренных уездах.
Трудно теперь, через годы, каждому из участников вложить в уста те самые слова, что тогда говорились; даже и мысли трудно вспомнить, только в памяти остались две половинки, на которые раскололось заседание, – это особенно относится к первому вопросу, о земельном переделе. Декретом центра открывалась возможность приступить теперь же к поселению возвращающихся из Китая киргизов на землю. Это означало: теперь, в апреле, когда начинается пахота, сгоняй с захваченных участков земли кулачков и передавай эту землю воротившимся из невольного изгнания страдальцам, не имеющим не только инвентаря, не только скотины, но и одежды, но и хлеба…
Две половинки ревкома взглянули на дело каждая по-своему, и по-своему каждая была права, и по-своему каждая имела основания спорить до криков, угроз, оскорблений, спорить исступленно…
Они, горемыки, эти идущие сорок – пятьдесят тысяч беженцев-киргизов четыре года выносили страдания в голодных равнинах Китая, оторванные от родины, ограбленные, разоренные царскими жандармами и кулачьем, жандармским подсобником… Они потеряли всякую надежду когда-либо вновь увидеть свои горы, свои пастбища, полусожженные, разграбленные пепелища родных кишлаков. Они похоронили свою веру в лучшие времена и примирились с нищенством, которое бичевало их в Китае. С кибитками, полными ребят, без баранов, без кобылиц – они одиноко кочевали из края в край, бездомные, бесприютные изгнанники.
Помирали с голоду, вымирали от болезней, и все их меньше, меньше оставалось, страдальцев…
Подождать десяток годов – и, может быть, некому было бы возвращаться из Китая: на месте кочевий пятидесятитысячного табора мы нашли бы только пустынные кладбища да оглоданные волками кости по всем тропинкам китайских степей.
И подумайте: вдруг к ним, в стан изнуренных, безнадежных, вымирающих, – вдруг к ним примчалась весть удивительная, почти невероятная:
– Киргизы-страдальцы, мученики и жертвы царского произвола, – возвращайтесь в родное Семиречье, к своим кишлакам, к забытым, любимым, тысячу раз оплаканным предгорьям тянь-шаньских перевалов! Семиречье свободно. Там ждут вас ваши братья. Там все по-новому. И не дадут теперь насильникам чинить над вами произвол, жестокую расправу. Идите на старые гнезда, живите новой, свободной жизнью, разводите артелями новые косяки буйных коней и стада баранов, приучайтесь пахать землю, чтобы оборвать последнюю зависимость от кулака, чтобы самому научиться, самому кормиться, чтобы избегнуть батрачества, неволи… Идите – там ждут вас, там готова помощь… Скорей же, скорей!
И как только эта чудесная, неожиданная, почти сказочная весть коснулась киргизских кочевий, они рванулись с голодных пустынь на запад, к родным краям… И потянулись тощие, голодные обозы с голодными, полумертвыми людьми, двинулись туда, откуда четыре года назад они в ужасе бежали, засекаемые казацкими нагайками, избиваемые, убиваемые, истязуемые озверелыми палачами.
Они идут через четыре года… Подумайте, что вынесли они за это время! Чего они только не вынесли?! И, проходя окровавленными дорогами, они все еще зорко осматриваются по сторонам: не затаился ли где коварный враг, не поторопились ли они, доверившись летучей вести, не будут ли новые беды, испытания, расправы – не обман ли все это?..
Мы хотим дать им землю. Чтоб землю эту они начали пахать. Мы хотим дать им инвентарь, скотину, поселить их в кишлаках и тех поселках, которые заняты произвольно насильниками… Здесь нужна борьба, – грабители не хотят отдать награбленное, отнятое четыре года назад. Пусть борьба, пусть схватка, но мы должны помочь воротившимся мученикам во что бы то ни стало! Это наш долг. Да, это наш священный долг. Только так – иначе поступить мы не имеем права. Путем настойчивой, упорной борьбы мы должны теперь же водворить вернувшихся и дать им землю… Так говорили одни – половина ревкома. Они были взволнованы. Они скорбели за судьбу возвращающихся остатков пятидесятитысячной массы. Они страдали сами глубоко и искренне. А другая половина ревкома говорила им:
– Товарищи! Речи не может быть о том, что водворить идущих из Китая – наша первоочередная и священная задача. Речи нет о том, что с захватчиками-кулаками надо повести крутую борьбу и отнять у них то, что награбили они четыре года назад. Это верно. Но одних этих утверждений недостаточно. Вопрос стоит таким образом. Националы, главным образом киргизы, которых по области семьдесят процентов всего населения, то есть больше миллиона, – пашут они или нет? Нет. И никогда не пахали. И не приспособлены к тому, не умеют, и инвентаря у них нет, – они скотоводы. Этот факт имейте перед собою прежде всего: киргиз – не землепашец, а он все еще только скотовод. Хлеба своего у него нет, он за хлебом идет к землепашцу, к крестьянину, часто к тому самому кулаку, который в шестнадцатом году так жестоко над ним издевался. Это целая большая задача – посадить кочевника на землю, да такая задача, перед которой, быть может, померкнут десятки других, – так она трудна, сложна, даже опасна в иных своих пунктах, если предположить опасную долю принудительности… А вы хотите такую сложную задачу решить единым духом. Да разве это мыслимое дело? Легче организовать восстание, идти в бой, захватить, победить – это легче. А перестроить жизнь, да так вот, единым махом, – это же дело невероятное, это ребяческая затея, обреченная на неудачу. И если это справедливо относительно всего киргизского населения, – в десять, в двадцать раз это справедливее относительно тех десятков тысяч мучеников, что идут теперь из Китая. Уж если оставшиеся здесь, хоть как бы там ни было, но обеспеченные, – если даже они не в состоянии теперь, немедленно, эту же весну взяться за землю, – что остается сказать о беженцах?
…Положение таково: или мы волей-неволей откажемся отнять землю у захватчиков и разрешим этим захватчикам ее обработать, возделать, собрать хлеб, – тогда вся область по осени будет с хлебом, с хлебом, которым питаться станет и местное население и беженцы… Или мы – ради буквы приказа, совета или чего там хотите – сгоним сейчас же с захваченной земли кулачков, не позволим ее обрабатывать, передадим беженцам, которые, конечно, тоже обработать ее не смогут, и тогда… Тогда осенью мы без хлеба… То есть достаточно его не соберем. Кулак, разумеется, сумеет быть сытым, и про себя он заготовить сумеет. А вот этот самый беженец киргиз – он как раз и будет с осени голодать. Что ему лучше, что выгоднее? Сесть ли теперь же на голую землю, считать ее за собою и право иметь на ее обработку, но не суметь обработать и к осени остаться без хлеба, или отказаться этой весной, – теперь, когда пахота началась, – отказаться от передела, подождать с переделом до осени, а теперь землю оставить захватчикам: пусть обрабатывают, от этого вся область с осени будет жить сытнее… Конечно, надо идти только второю дорогой. Первая приведет к гибели. В этом вопросе теперь надо правде смело посмотреть в глаза. И решить. И не бояться того, что нас назовут кто-то и где-то колонизаторами, предположат, что мы работаем на пользу кулачкам и против интересов киргизской бедноты… Пусть. Это потом узнается. Будет понятно. Не дорожите эффектом минуты, смотрите в корень дела. С точки зрения агитационной, конечно, надо было бы сейчас же землю передать беженцам: это к нам бы многих расположило… но не будем увлекаться эффектом. Другие, более серьезные соображения ведут нас по иному пути. Разместить беженцев, помочь им материально, даже кой-где и в самой пахоте помочь – инвентарем ли, скотиной ли, семенами, опытом своим – это наша срочная задача. Но не будем до осени превращать этого дела в решительное, поголовное, окончательное. Может быть, в январе мы это с вами и сделали бы спокойно и успешно, а в апреле – не будем, в интересах дела не будем, воздержимся и пошлем в Ташкент объяснительную телеграмму…
Спорили. Доказывали друг другу превосходство своего плана.
Тряслась, металась золотая грива взволнованного Кушина, пришептывали сухие юсуповские губы, чавкал три слова слюнявый Пацынко, сверкал искорками глаз голосистый «Кумурушка». Нервничали. Много курили. В комнате от дыма чуть видны лица. Только слышны голоса – высокие, дрожащие, взволнованные.
После долгих, упорных боев единогласно решили послать центру телеграмму с изложением своих взглядов и с просьбой отложить передел до осени. Там разобрались, убедились в серьезности доводов, через день по телеграфу известили, что считают постановление ревкома в данных условиях целесообразным: передел отложить.
Второй вопрос того первого и памятного мне заседания – это вопрос о Копальском и Лепсинском уездах, разоренных войною, обнищавших до последней степени, остановившихся в ужасе перед страшной и неизбежной голодухой, сплошным вымиранием. Делали доклад. Развернулась скорбная картина.
В этих уездах целые годы царские генералы и полковники – Щербаков, Анненков, Дутов, Бабич – вели изнурительную, разрушительную, кровавую войну, собирая и мобилизуя казачество, ополчая его на крестьянство, на киргизов, на всех, кто стоял по эту, по другую сторону, кто знать не хотел ни Колчака, ни сибирского правительства, кто твердо или нетвердо держал в руках советское знамя. Белые генералы и полковники через Семипалатинскую область связывались с Колчаком, и слышно было, что получали от него немалую помощь. Так держали они полоненным весь север и северо-восток Семиречья до весны двадцатого года. А весной были прикончены. Были разбиты, изгнаны с остатками в Китай, в те самые места, куда четыре года назад от озверелых царских шаек спасались в смертной панике таборы киргизов. Красная Армия шла по освобожденным уездам – все дальше, все глубже, до самой китайской грани. И ее встречали по селам со слезами тревожной радости, с восторженной, исступленной благодарностью, встречали матери, жены, братья, отцы, сыновья – и так встречали еще потому, что она была здешняя, семиреченская, много было в ней и копальцев и лепсинцев. Звонкой радости не было нигде: по селам шаталась голодная смерть. Бойцы не узнавали свои семьи, а семьи не досчитывались тех, что растерзаны были генеральскими палачами. По селам стон стоял, когда проходили полки красноармейцев: узнавали, где и когда сгибли братья, мужья, сыновья, – тревогой встречали, рыданиями провожали красные полки.
И бойцы, потрясенные еще глубже этими картинами скорби и отчаяния, напрягали, удваивали силы, торопясь нагнать скачущих где-то впереди генералов. Но догнать было невозможно: чем острее погоня, тем ожесточеннее скачущие генеральские шайки. Лишь заслышат они, что по следам крадутся разъезды красных, что вот-вот настигнут они, захватят, – и беглецы бросают измученных, взмыленных коней, выбирают новых, свежих, лучших; прикладами, шашками, пулями сокращают протесты и стоны сельчан; увозят остатки хлеба, фуража, а что не могут увезти – складывают в груды и сжигают, чтоб не досталось преследующим победителям. Если где попадались у хозяина жнейки, молотилки, плуг ли паровой, – здесь было в свое время немало и этого добра, – коверкали, ломали, разбивали в бессильной злобе и отчаянии беглецы.
– Эх, не доставайся же никому!
И красные полки проходили по разоренной, голодной местности, где хлеб был увезен или сожжен, где уведена была скотина, поломано и разграблено хозяйственное добро, а сами сельчане или кишлачники – запуганы, изнурены, замучены. Жители одичали, – словно голодные звери, бродили они по запустелым поселкам, тщетно отыскивая пищу. И в этом голоде, среди непрестанных испытаний пришла новая неизбежная беда: из села в село, из одного кишлака в другой поползли болезни – сыпняк, брюшной, цинга и еще какие-то неведомые доселе страшные дети голодной страны. Целые поселки вымирали начисто; некому было ни лечить, ни хоронить; трупы гнили по хатам, валялись по улицам, – зрелище было невыносимое, ужасное. Откуда-то появились мародерские шайки; они налетали на опустошенные деревни и кишлаки, отбирали остатки и все увозили с собой. Бороться с этими шайками было некому, а они все плодились, росли, все жестче расправлялись с населением, и без того вымирающим, замученным, обреченным…
В глубоком молчании выслушивали мы трагический доклад. По крупицам все это долетало до слуха нашего и раньше, но лишь впервые зарисована так полно, с такими подробностями ужасающая картина действительности. Она поразила всех. Было совершенно очевидно, что необходимы исключительные меры, иначе все население или вымрет мучительной смертью, или хлынет неорганизованно по другим уездам и районам и сомнет, запрудит, остановит всякую работу, затянет узел так крепко, что потом его не развязать. Надо было торопиться, а в то же время и многое надо было выяснить, прежде чем принимать какие-либо меры.
Прежде всего, наутро из тех самых мест должны были возвратиться начдив Панфилов и комиссар дивизии Бочаров: с ними надо было держать совет, узнать последнее положение дел, узнать их мнение.
Кроме того, надо было выяснить в земельном отделе, что можно отсюда двинуть из инвентаря на помощь разоренным хозяйствам; надо было точно выяснить наличность хлеба в Кугалинском и Гавриловском районах, которые к разоренным ближе других и которые, бесспорно, смогут прийти на помощь; надо было прикинуть места для ссыпных пунктов, куда можно было бы и хлеб свозить и семена на запашку… Многое надо было выяснить предварительно, такое выяснить, без чего не стоит и огород городить… Так на этом собрании и не вынесли решенья, а когда через день приехали Панфилов с Бочаровым, собрались в ту же ночь (это была как раз пасхальная ночь) и порешили немедленно выехать туда специальной комиссии во главе с Кравчуком, дав ей полномочия и от ревкома и от партийного комитета, влить в эту комиссию по три представителя от каждого областного комиссариата; наметили места для ссыпных пунктов; уполномочили комиссию гнать в голодную местность из соседних районов и хлеб и семена, а для того мобилизовать не только коней, но и верблюдов, даже по преимуществу верблюдов, так как по глубоким безводным пескам кони не выдержат, тем более что по пути нет ни корма, ни питья…
Комиссия уехала.
И мы скоро услыхали, что она широко, удачно развернула работу; сумела выяснить наличие оставшегося в целости инвентаря, пустила его в оборот, возбудила охоту к коллективной запашке, на которую особенно подгоняли нужда и нехватки: мы услышали, что комиссия тронула туда и хлеб на помощь и семена на запашку, что собрала верблюдов, что помощь оказала колоссальную, – и население простерло к ней руки, видит только в ней свою надежду, ждет от нее помощи и спасения. Комиссия организовала повсюду революционные комитеты, даже партийные ячейки, кружки молодежи… Выяснилось, что Копальский уезд пострадал меньше, и внимание сосредоточилось главным образом на нуждах Лепсинского района. Помощь помощью, а всем и во всем помочь, конечно, было невозможно, и лепсинцы одиночками то и дело кочевали, растекались по другим уездам. Перекочевали они и в Верненский район, – особенно это узнали мы и почувствовали позже, в дни мятежа…
На том самом собрании, когда решался вопрос о комиссии Кравчука, я впервые увидел Белова. На нем была дрянная, старая солдатская шинелишка, истрепанный картузишко чуть держался на затылке, цепляясь за рыжеватые жесткие волосы, торчавшие круто, подобно кабаньей щетине. Бородка – окончательно рыжая; усы – той же масти; борода и усы обгрызались им, и ежедневно на каждом заседании и в часы обдумывания приказов и докладов, почему и отпадала нужда в бритье – все без бритвы подравнивалось острыми чистыми зубами. Светло-серые глаза не были красивы, но в них отпечаталась глубокая искренность, верное чутье, точная, серьезная мысль… Он редко смотрел в глаза собеседнику, и получалось впечатление, будто он смущен или недоволен, но ни того, ни другого не было, – самые невинные, безобидные вещи он говорил с тем же неизменно серьезным видом и все так же, по-бычьи упершись взглядом под землю. Он привлек меня с первого взгляда. И этот первый взгляд не обманул: мы с Панфилычем стали потом большими приятелями, особенно после испытания в дни мятежа, где я увидел настоящую цену этому кремневому, честному человеку. В ревкоме к голосу его прислушивались внимательно: советов глупых он не давал ни разу; красок не сгущал, не запугивал, но и не успокаивал, обстоятельства взвешивал всесторонне и учитывал обстановку до мелочей – потому всегда и советовал дельно, умно, практично.
С ним пришел Бочаров, комиссар – под пару Белову: твердокаменная, непоколебимая фигура; звезд с неба не схватит, но без Бочаровых ни одна дивизия так победоносно не закончила бы свою боевую страду, в тяжкие минуты он был всегда там, где и приказывала обстановка, никогда не прятался под страусово крыло, ни разу не втирал очков ни себе, ни другим по части опасностей, среди которых проходила наша работа – в дни мятежа держался достойно, не сфальшивил ни одним шагом, ни единым словом.
Как только покончили заседание в ревкоме, мы втроем зашли в дивизионный штаб и там решили послать в Лепсинский уезд дивизионного начальника снабжения, дав ему совершенно особенную специальную задачу, которая была бы не по силам одной комиссии Кравчука и сбила бы, запутала вконец его работу. Мы начснабдиву поручили объехать все воинские части, расположенные в голодных районах; выяснить на месте, чем эти части могут оказаться теперь же – немедленно – полезными населению: местами окажется возможным использовать человеческую силу, в других местах – дать коней, дать транспорт, всемерно помочь и запашке и подвозу всего необходимого. Дали ему инструкцию – айда! Он вылетел наутро.
Надо отметить, кстати, отличную работу дивизионного медицинского отдела, по тем временам он достиг результатов совершенно исключительных: при недостатке врачебного персонала, при отсутствии необходимейших лечебных средств он сумел при помощи гражданского здравотдела поставить на всех перекрестках дорог изоляционные пункты, приемники, целые госпитали. Мы и дивились и радовались этой работе: все уезды были охранены от тифозной эпидемии, ее закупорили на месте, не дали пробраться ни в армию, ни в центральные пункты области.
Так разными мерами область выступила на помощь тяжко пострадавшему, разоренному Копало-Лепсинскому району.