Последние дни Спартака
Денис Передельский
Сборник «Последние дни Спартака» – это яркий образец современной российской прозы. Некоторые произведения из него были удостоены престижных отечественных и международных наград. Объединяет эти истории то, что их невозможно забыть, настолько они трогают душу и сердце. Это и любовная проза, порой, печальная, но всегда честная и открытая, дающая подсказки тем, кто только ищет свою любовь. Это и беспощадная сатира, высмеивающая пороки административной жизни. Это и психоделика, постигать глубины которой надо в одиночестве, в тишине и покое. Художник: Юлия Митина.
Денис Передельский
Последние дни Спартака
Красивая
В памяти моей надежно хранится один обыкновенный вечер. Я вижу полутемную комнату, окно, за ним багровое марево холодного заката, и тебя. Ты сидишь у окна, вполоборота ко мне, так, что мне видна лишь половина твоего лица. Ты грустишь, ты обижена. Это я обидел тебя неосторожно оброненным словом, и теперь сижу на старом, расшатанном стуле в противоположном углу комнаты и издали смотрю с тобою вместе за окно, немного сконфуженный, но с виду не признающий своей неправоты.
Какой черт дернул меня тогда бросить тебе обидные слова?! Я так и вижу твое передернувшееся от оскорбления лицо и скупо блеснувшие в глазах слезы от несправедливо нанесенной обиды. Как же мне хотелось тогда вернуться всего на один миг назад и все изменить, но вместо этого глупое упрямство заставило меня играть гнусную роль до конца и делать вид, что я спокоен, мудр и рассудителен, и бесконечно прав…
Вот ты сидишь неподвижно, застыв в тягучей немой тоске, и я, думая о том, какие мысли сейчас проносятся в твоей восхитительной головке, тону в упоении собственных тайных дум: как все же прекрасна ты, даже когда сердишься!
Меня переполняет желание немедленно сказать тебе об этом, отбросить в сторону все то, что встало вдруг между нами, но я не могу одолеть строптивое самолюбие. У каждой ссоры, все же, свои законы. Знаю, ты будешь долго дуться на меня. Ведь обида – жестокое и безжалостное чувство, острым клинком терзающее душу, и ты на мою дерзость отвечаешь могильным молчанием, даже не подозревая о том, что делаешь в эти минуты со мной! Дай только знак, и я брошусь к тебе, осыплю тебя поцелуями, жарко прошепчу на ушко ласковые слова и крепко прижму тебя к своей груди…
Но ты молчишь… Твоя головка чуть склонена набок, а брови нахмурены.
…О чем ты думала тогда? В мечтах ли хотела обрести свободу или желала лишь перестрадать минутное горе, настойчиво и безнадежно увлекающее твои думы за собой, в бездну непостижимой вечности? Я знаю это чувство – порой случаются такие минуты, когда горе кажется безграничным, нерушимым и окончательным. Как же остро и притягательно вспыхивают тогда в сознании легковесные и блистающие ореолом несбыточности разные мечты, светлые мечты!..
Ах, почему же так они недостижимы?
Но мне знакомо и другое: пройдут минуты, часы, и ты, намучавшись безутешным своим одиночеством, оттаешь и робко подойдешь ко мне. Для этого не нужно много, порой хватает ласкового взгляда. Но в тот вечер ты так и не подошла ко мне…
Теперь я понимаю, как был неправ, ведь это была не обычная ссора.
Весь вечер старательно делал вид, что не замечаю тебя, и с тихим торжеством в душе украдкой ловил твой затуманенный, растерянный взгляд, когда ты проходила мимо, и снова готов был к любой нелепой и неожиданной дерзости, до тех пор, пока… Когда я вошел в спальню, ты сидела на краешке кровати, спиной ко мне, уткнув лицо в ладони, и я похолодел, заметив, как под тонким розовым шелком ночной сорочки безнадежно вздрагивают изящные, худенькие плечи. Один Господь знает, как сжалось в тот момент мое сердце! Я готов был кинуться пред тобой на колени и умолять простить меня, но не кинулся и не умолял… Вместо этого позорно, стараясь не шуметь и не выдать своего присутствия, выскользнул в кухню и долго, не зажигая свет, курил там, пуская дым в открытую форточку и стряхивая пепел подрагивающими пальцами.
Ты уже спала, когда я вернулся. В комнате царил полумрак, лишь тонкие серебряные нити лунного света струились сквозь не зашторенное, распахнутое окно. Они мягко ниспадали на твое лицо, казавшееся от этого еще более светлым и прекрасным. И я не мог больше сдерживать себя и пал все же пред тобой на колени. Ты не видела и не слышала этого, а я, как безумный, беззвучно шевеля губами, клялся тебе в вечной любви…
Утром ты ушла, не потревожив меня. Проснулся я, словно в ином мире, долго приходил в себя и все старался понять, что за тревожное чувство бередит мою душу. Потом лишь понял, что это было чувство пустоты…
В ванной я взглянул в зеркало, увидел отражение чужого человека и внезапно проникся к нему острой, ледяной ненавистью за то, что сделал накануне он с моей любимой. Каким страшным и бесчувственным казался мне тот человек, укравший мое лицо!
А потом я увидел тебя. Ты тихо и смущенно улыбалась мне с фотографии, которую я, вопреки твоим возражениям, одел в позолоченную рамку и повесил на стену в той самой комнате, где и произошла наша ссора. Чем дольше вглядывался я в твои глаза, тем сильнее мною овладевала уверенность, что наши отношения навек прерваны, что ты придешь и еле слышно обронишь:
– Прости, я больше не люблю тебя…
Но ты не пришла.
Я не могу забыть тот вечер даже сейчас, когда спешу к тебе на встречу. Ты, наверняка, уже заждалась меня, но в этом нет моей вины. Я опаздываю и с шага перехожу на легкий бег, старательно пряча за спиной от сырого октябрьского ветра с таким трудом добытый букет последних садовых цветов. Сердце мое, как израненная птица в клетке, рвущаяся на свободу, все сильнее бьется в груди, а в голове зреет лишь одна мысль: сегодня же я, наконец, попрошу прощения за тот испорченный вечер.
И вот ты предо мной. Я протягиваю тебе цветы и слушаю повисшее меж нами молчание. В нем все наши слова. Я все еще люблю тебя, и теперь, кажется, чувство мое стало во сто крат сильнее. Ты, конечно, знаешь это и простишь меня. Смогу ли я простить себя?
– Красивая, – внезапно слышу я чей-то незнакомый, скрипучий голос, и оборачиваюсь. За моей спиной, в нескольких шагах, скорбно сутулясь, стоит сухонькая, невысокая старушка в повязанном по-деревенски, узлом под подбородком, черном плотном платке. Она смотрит на тебя неотрывно и с сочувствием, будто знает тебя с рождения, и слегка качает головой. – Жена?
– Да, – глухо отвечаю я, – жена…
– Красивая, – снова повторяет она, задумчиво ощупывая тебя взглядом. – Молодая…
Поднялся ветер, и холодный мрамор твоего памятника и ледяной лик бездушной фотокерамики с твоим портретом стремительно покрылись тысячами вздрагивающих капелек дождя. Рукой стираю их, но они, словно из ниоткуда, тут же появляются снова…
Я чувствую, что больше не могу разговаривать со старушкой – меня душат невидимые слезы. Она же спокойно и выжидающе смотрит на меня, и я внезапно срываюсь в крик, пугая лениво сорвавшихся с кладбищенского забора ворон:
– Да, ей было всего двадцать два, когда она умерла! Пять лет назад она ушла утром на работу и не вернулась, ее сбил какой-то мерзавец, пьяным севший за руль, и она перестала жить! Вы это хотели услышать?!
Старушка вздрогнула, окинула меня осуждающим взглядом и торопливо двинулась дальше, изредка оборачиваясь на меня и что-то беззвучно нашептывая ссохшимися губами.
Я собираюсь домой, опустошенный и безгранично одинокий. Прощай, любимая! Мне хочется помнить тебя смеющейся и счастливой, но я помню только тот проклятый вечер и нашу ссору. Наш последний вечер и нашу последнюю ссору…
Шутка
Той занимавшейся августовской ночью сыро бросало влажным ветром в лицо, после прошедшего вечером дождя; густо пахло намокшей, потяжелевшей зеленью и прибитой, ссохшейся за день дорожной пылью.
Изодранно-черный, в лиловых пятнах кучевых облаков, небесный свод покрылся призрачно-ледяной россыпью звезд; воздух наполнял грудь пьянящим ароматом уходящего лета, овевал неизлечимой грустью, и оттого еще крепче и дружнее казалась наша компания.
Братски обнявшись за плечи, разгоряченные спиртным, мы шли по улице, твердо, без разбора шагая вперед и совершенно не обращая внимания на расплесканные местами блюдечки лужиц и редких прохожих. Было нас четверо, все примерно одного беззаботно-безрассудного молодого возраста, дружные с детства и понимавшие друг друга с полуслова.
Праздник справляли особый: гуляли первый день последнего месяца «свободы» Витьки Коршунова. Первым из нас он решился на важный шаг и подал заявление в загс. Избранница его была нам всем отлично знакома. Чудесное, милое создание с огромными, изумрудного сияния, глазами, всегда чуточку удивленно взиравшими на окружающий мир; бархатисто-нежной кожей, оттененной пружинистыми локонами угольной черноты, спускавшимися по вискам до мягкого подбородка; точеные ручки-ножки…
И совершенно иной был Витька, словно слепленный из кусков окаменелой глины руками бездарного скульптора. Нередко душу мою бередили сравнения, и я все не мог понять, что общего могло быть у него с Викой? Что могло объединять людей, которым даже не о чем было поговорить? Отчего так нежна была она с ним?..
Гуляли шумно, с вечера, сперва до сумеречной, сизо-сиреневой густоты, затем дальше, вгрызаясь в ночь, и Витька все не мог остановиться. Он презрительно щедро сыпал деньгами, как ни висли мы у него на руках. Но удержать его было непросто.
– У меня сегодня праздник, – не стесняясь, орал он, бешено поводя глазами, и, зайдя в первый попавшийся магазин, обязательно докупал водки.
Пил он жадно и много, даже на лавочке в городском парке, как это многие делали: не таясь, из одноразовых пластиковых стаканчиков и почти не закусывая. Совсем не так, как мы привыкли его видеть, и уже в этом угадывалась часть его новой, будущей супружеской жизни, пугая своей неизбежностью, неотвратимостью того волнующего и дразнящего Витьку древнего порядка, к которому он будто нарочно начинал приучать себя с той минуты. И сердце невольно сжималось за будущее Вики…
Часам к трем Витька едва держался на ногах. Насилу удалось уговорить его отправиться домой. Обнявшись, шагали мы по улице, мимо отделения полиции, но на шум никто не вышел и не навел порядка. Благополучно шли мы дальше и вскоре явились к Витьке.
В окнах дома угрюмо стыл сумрак, скупо по стеклу размытый серебряным мерцанием, сочившимся с непостижимых звездных высот; перед тем как войти, заметил я, как вздрогнуло и шевельнулось в одном из окон смазанное, серое во тьме, крыло грубой холщевой шторки. Видно, его мать еще не спала, дожидалась, хотя к нам так и не вышла.
Витька провел нас в залитую болезненно-мутным светом кухню, рассадил по местам на старые, шатающиеся табуретки за серый, во въевшихся рыжих пятнах жира, стол. Жили они небогато, вдвоем с матерью.
– За окончание вольной жизни, – провозгласил Витька и поднял стаканчик, до половины наполненный водкой.
Приятели дружно поддержали его, хохотнув надо мной. Я уже давно с ними не пил, все отказываясь, и откровенно не разделял грубого веселья. Не уходил лишь потому, что все тревожнее становилось мне от поведения товарищей, и будто чувствовал: наступит гнусный момент, когда надо будет их удержать. В густом табачном дыму плавились горячие лица, тускло желтели воспаленные глаза, и во хмелю все требовали водки.
Незаметно пролетели и четыре жаркие до оголтелого спора партии в домино, и водка кончилась, и деньги… Теперь просто курили, играли в карты и все говорили, спорили о женском поле и об отношениях.
– Мужик имеет полное право изменять жене, – раскатисто, упираясь руками в стол, уверял порядком захмелевший Витька, обводя нас тяжелым взглядом. – Потому что он по природе охотник и продолжатель рода. А баба, она и есть баба. Ее дело любить мужа да за детьми смотреть!
– А ты уверен, что Вика тебя любит?!
– А то! Конечно, любит, дура. Она ж мне предана, как собака. Не веришь? А ну, дай телефон!
– Зачем?