– Не надо, – тихо сказала Галка. – Мы договорились с Сашей, что он завтра переберётся ко мне.
– Галочка, я так за тебя рада, – полезла целоваться пьяненькая Наташка. – Но! Если что, я ему задам и кузькину мать покажу, не сомневайся.
– Пошли уже, храбрый портняжка, – приобняла её Валюня.
Всё оказалось значительно серьёзней. Галку положили в больницу, где анализы показали рак крови. Болезнь наступала стремительно. И хотя лечение велось на высшем уровне, благодаря связям Марго, Галка угасала.
Саша не отходил от неё. Под Новый год забрал домой, так как по словам врачей, ей оставалось жить не больше месяца. Подруги навестили их в сочельник. Сердце сжималось – от Галки остались одни глаза.
– Девочки, я знаю, что скоро умру, уйду к своим. Мне страшно, но я готова. Люблю вас и приказываю жить долго. Подождите, не перебивайте меня. Я подписала квартиру Саше, мы поженились. У меня больше никого нет. Я очень ему благодарна за всё. Он столько сделал для меня, исполняя самую тяжёлую и грязную работу. Надежда, не поджимай губы. Я просто не могу сказать, как мне хорошо, что он рядом. А теперь давайте поревём…
Галка умерла в конце января. В день похорон была страшная стужа. Сквозь заиндевевшую мглу Галку везли в последний путь. Движок автобуса завывал вместе с ветром, и никаких других звуков, кроме этого воя, доводящего до исступления, не было слышно. В автобусе Саша сидел отдельно.
Гроб закопали так же молча, потому что не было слов, а только ужас прощания.
Уже на выходе, Саша нарушил тишину:
– Девчонки, я знаю, что вы не верите в то, что я люблю Галку. Давайте поедем к нам домой и помянем её.
То, что он сказал люблю, а не любил, снова заставило их зареветь. Вконец продрогшие, они тихо вошли в квартиру. Саша помог им снять пальто и разуться. Каждой, начал растирать ступни, пока ноги не согрелись. А потом заставил надеть тёплые носки. Подруги изумлённо и растерянно молчали. И тут с Наташкой случилась истерика.
– Прости нас, что мы плохо думали о тебе! – бросилась она к Саше. – Спасибо тебе за Галку! Прости!
– Давайте, помянем Галчонка, – тихо сказал он. – Ведь у неё сегодня трудная миссия. Ей предстоит быть дежурной по кладбищу…
Существует такое поверите: умерший дежурит у ворот кладбища до следующего покойника. А зимние ночи холодные… Очень холодные.
Николай СМИРНОВ. Красная чаша
I.
Доброшка любила воду и камни. Она шла искупаться в последний раз по песчаной, седой, нагретой солнцем тропке, и заволновалась, увидев реку, на которой она выросла и которую первый раз увидела, когда мать поднесла ее к Синему камню, помолилась ему, и тогда глаза восьмимесячной девочки тронуло блеском и светом воды, и в глубине замерцали, будто зазеленели они солнечной осокой, тихо, призрачно гнущейся, как во сне, в мелких струйках.
То лето было засушливое, река заметно обмелела. Свежие пни стояли у выбитой тропки, и убого гляделись избушки, наполовину врытые в землю, торчали в небо приставленные к стенам жерди, аккуратно краснели лишь заготовленные и уже постаревшие бревна, на них совсем недавно муж ее сидел и, перекусывая нити зубами, чинил невод. Но еще загадочнее казалась река и величественнее ее солнечная, живая красота. Доброшка знала, что все люди ее племени вышли из этой реки, там, в глубине, есть такие большие избы, там же поля и леса, только окружены они прозрачными стенами. И осторожно надо там ходить, чтобы не задеть этой стены с гуляющими в ней рыбками. Пусть даже и сом подплывет – надо не трогать пальцем его усов – так учила мать, и тогда ты выйдешь на небесную дорогу. Но лучше, если ты вскочишь на рыжего, на золотого конька, каким оборачивается царь-огонь. И теперь Доброшка горько радовалась, что никто не собьет ее с небесного пути, радость размывала всю ее прошлую, тяжелую жизнь в бревенчатом гнезде, дымном, смрадном, втекала в сердце, будто из самой реки; конек огненный был уже близко, ржал и звал к преображению. И муж, умерший, но преображенный уже в ее мыслях, звал ее, чтобы она его проводила, он обещал вознаградить ее там. Когда они там встретятся, ее золотой буйный конек положит голову его могучему коню на шею, и они не закричат, не обнимутся, а просто помолчат, входя, врастая живым, вечным огнем навсегда друг в друга.
Прошлым летом срубили новую деревню, два гнезда ее избушек светлели на травянистом берегу. Дальше на сырых местах, весною заливаемых водой, стояли старые ивы, распавшиеся причудливыми рогатками, изогнувшийся удавом ствол одной сгибался, касаясь травы, и снова выворачивал свою серебристо-серую листву к небу. У старой навозной кучи высилась стая перунова цвета – чертополоха. Короткое детство Доброшки с играми полуголых, одетых в одни короткие рубашонки ребятишек прошло под такими дивными, раскидистыми растениями. В деревне их называли дедушками. Но Доброшка не успела подумать об этом, знакомая боль, тянущая сильно, схватила внизу живота, колени дрогнул; пройдя еще с десяток шагов, онаприсела прямо на траву, замерла, впитывая низом зеленую, лечащую прохладу, как раз на перекрестке тропок: куст чертополоха здесь был похож на дракона, о котором рассказывал ее муж. Зубчатые листья растопырены, как перепончатые крылья – головы с огненными языками. Многоголовый, многокрылый летучий змей… Доброшка любила глядеть на цветущие травы – душа оживает, и открывается ей какая-то новая жизнь. И поэтому она встала – река уже сверкала рядом; дошла, сняла со спины пестерь, берестяную суму, не стыдясь, как делали все женщины их деревни, сбросила с себя рубаху с юбкой, и, войдя в нежно, властно обнимавшую ее воду, вдруг заплакала громко, так, что плач этот был слышен и на том берегу.
Здесь же, у этих камней, двадцать лет назад, в самый жаркий, душный месяц лета, ночью, в рачий праздник, уйдя с давно заприметившим ее Вулафом в травы, она была грубо придавлена к земле и познала мужа. Придя в себя, она вырвалась и долго бегала, как козочка, у воды, словно прося у нее защиты, так что Вулаф испугался, что она уйдет к русалкам, и побежал за ней, но она спряталась от него в сырых кустах. Теплый туман, уже обещающий утро, поднимался с реки. Вулаф был сыном поселившегося здесь, спустившегося на большой лодке с верховий, из деревянного городка, варяга. В деревне, теперь сокрывшейся давно, как в воду, в призрачный поток времени, занимались семья их хлебопашеством. Срубили длинный, с пристройками дом, глядевшийся замком среди местных избушек-землянок. В него через две недели после игрищ рачьей, водяной ночи, Доброшка перешла жить к Вулафу. И в том же году, ей было четырнадцать лет, родила первенца, а на другой год – девочку, похожую на себя, с зелеными глазами. Девочка умерла, отправилась в небесное царство. И так она родила девятерых детей, из которых уцелели только три сына и одна дочка. Она вялила рыбу и мясо, жала, пряла, ткала, ходила босиком по снегу, заговаривала змеиные укусы на синие цветы. Вулаф года не дожил до сорока лет, когда начал внезапно чахнуть, на боку у него появилась дырочка, «жерло», как они ее называли, откуда, не преставая, тек гной, и он слег, и уже не вставал. Не помогли снадобье коренщицы, вещей старухи. Он умер, и его положили в ту большую лодку, на которой приплыл его отец с верховий. Лодку украсили цветами, лентами и ветками березы, нарядили Вулафа в лучшую суконную одежду, нацепили на него бесцельно пролежавшее боевое железо, узкий длинный кинжал, и приготовили немало разной снеди в горшках. Еще в молодости, у воды во время своей свадьбы, а потом в бане, когда Вулаф, посверкивая хранившими северный, жестковатый туск глазами, спросил ее: «Если я умру первым, ты пойдешь со мной в небесное царство?» – Доброшка согласилась, не раздумывая. А как бы она могла не согласиться? Что скажет родня? И жены братьев Вулафа, деверя с золовками? Так поступали почти все женщины из здешних деревень, если муж просил проводить его. Уходили вместе с дымом костра на невидимых золотых коньках в небесный мир. И сейчас она вспоминала, каким в последние дни печальным стал северный, как изморозь, свет в его потерявших силу глазах, как он смигнулслезужалостливо на одре. И он бы простил ее, если бы она испугалась, отказалась теперь пойти за ним. Но, вспоминая его взгляд, она и не смогла нарушить клятву, жалела его, как он там будет один, в небесном царстве? А в земном – будут насмехаться над детьми его жены, а теперь все трое сыновей будут величать ее, не побоявшуюся оседлать золотого, небесного конька: «Уж где же ваша матушка? Уж как нашу матушку боги взяли с боженятами!» И к той же вещей старухе, у которой весной она брала мази и пахучие лепешки для больного мужа, она теперь шла за кореньем, зельем лютым. Уже была вырезана похоронная чаша из красной ольхи для этого, погружающего в смертный сон напитка.
Больв животе после молитвы у камня и купания отпустила, и Доброшка заторопилась. Много у нее забот похоронных. Вещая старуха жила за сосновым леском, на дору. Пошла по привычке мимо поля после ячменя, житища, которое пахал ее муж с сыновьями. Но не остановилась тут, а наоборот, пошла быстрее, привычная жизнь вокруг в эти дни размылась, как во сне, и уже не так болезненно, не так горюче обтекала ее. Мысли ее были просты и вроде бы бессвязны, лежали – каждая отдельно в душе, как зерна, которые она кидала в это поле. Перевести их на современный лад с точностью нельзя. Хотя в корнях своих они мало отличаются от наших. Отдельно от окружавшего мира и мыслей она чувствовала и погружалась в такое чувствование все глубже, что в этой жизни надо уметь забывать себя, отходить к тому, что будет вместо теперешней тебя, перетерпеть свою ничтожность, персть, чтобы стать больше себя…
На лужайке ярко, пестро, привольно, а глухие кусты хранят приятную прохладу. В глуши между ветвей просунулся лучик тонкий, горел, как лучина, и вёл. Доброшка вышла из перелеска в небольшой, разогретый лужок, посредине белый от звездчатки, вокруг над вершинами берез и осин – теплые облака-барашки на неизъяснимо радостном небе.И вчуялась, дрогнув: в этой солнечной радости и затаено уже что-то нездешнее – и всю саму ее, точно смыло волной накативших слез – как смывают пыльное пятно с оконного стекла, сделало прозрачной… Как об этом необычном рассказать?Только сказкой и будущей русской иконописью: о теплом Божьем присмотре ичеловеке, в сотый раз увидевшем все: и белые цветы звездчатки, и теплые облака, и порыжевшие уже травы – но так до конца, и в наши дни, не сумевшем отгадать: за что, на что ему даны такие дивные дары?..
Доброшка похудела, выглядела намного старше своих лет, на самом деле ей было тридцать четыре года, и в лучшие минуты прояснялось лицо ее, как солнечное, песчаное дно, будто вся она состояла из света и воды – и будто весь мед телесный, его сладость, выпитая жизнью – теперь бесплотно, призрачно вспыхивала в сосуде ее тела. Холщовое покрывало, прижатое к русым волосам медным обручем, было низко спущено, голос тонкий почти не отставал от уст, переходя в шепот. Астаруха вещая, вышедшая навстречу ей к частоколу из кривых сучьев, была ее старше, но казалась моложавее: высокая, дородная, в красной юбке и таком же, в пятнах от снадобий, захватанном сажей переднике. Толстые губы ее жадно блестели, точно намазанные жиром, глаза неяркие, голубоватые, смотрели с удивительно молодой силой. Своим притворным весельем коренщица смутила Доброшку, думавшую о болезни мужа, о том, как он мучился последнюю неделю и кричал, как бык – так говорили о нем племянники. И уйдя в ненастье этих переживаний, Доброшка, слушая старуху, только кивала, опуская взгляд. Вынула из берестяного пестеря меха.
Вещая старуха, взяв плату, велела подождать и ушла в свою землянку, у которой была наткнута на кол старая медвежья голова. Доброшка, словно, не поддаваясь потоку тайной, бессловесной муки, стараясь вышагнуть из него, как из тени, отошла от частокола к заросшему осокой пруду и села под низко повисшей березовой веткой на колоду. Дальше в березняке и осиннике начиналось большое болото, заросшее ольховыми кустами.
Из осоки на яркую зеленую ряску выползли три такого же цвета небольших лягушки. Одна – поодаль, а другая деликатными рывочками подплыла и положила голову на шею своей подружке, как это делают лошади, и замерла. Доброшка умилилась, привстала с колоды, но лягушки не испугались, и она рассмотрела, как под мостками выплыли две рыбки, тоже тесно бок о бок. Один карасик почти с ладонь, другой – в два раза меньше. Она заглянула в это коричневатое окно в зеленой ряске, точно отзывавшейся ее зеленым, замерцавшим теплотой слез глазам. Пруд заколыхался, ей представлялось небесное поле, и не две лягушки, а два золотых конька задрожали в слезах на этом голубом поле. Она и Вулаф. И тут же со слезами выплыло и охватило чувство, что она не понимает, зачем ей нужно завтра умереть, зачем лежать в большой лодке рядом с холодным, каменным мужем… Но размягченная душа ее уже не могла отступиться. Особенно ради детей она выпьет яд, чтобы ее родня, северные люди, не смеялись над ее детьми и хранили ее память. А потом они с мужем и детей встретят там, где живут боги с боженятами. Да и лодка уже снаряжена и приготовлено все смертное…
Стояла, глядела в это коричневое окно в ряске и не услышала, как подошла вещая старуха. Рыбки вздрогнули и, еще теснее прижавшись друг к другу, исчезли в придонной тьме. Коренщица длинно, оценивающе глянув на Доброшку со спины, окликнула, подала небольшой березовый туесок с плотно насаженной крышкой. Доброшка, не досмотрев на лягушек, взяла его, а старуха, вдруг поправив ей головное покрывало, начала быстро, подражая мужскому голосу, говорить бесстыдные слова про черное и белое, женское и мужское, про женскую ненасытную силу, про болото, к которому стоит она передом, и про таинственного белого коня, живущего в глубинах этого болота… Кто его выпивает, это коренье, зелье лютое, тот просветится до каждой жилки, до каждого состава и подсоставка. В этом зелье такая сила, что если выплеснуть этот туесок в болото – болото тоже просветится до глубин, и оттуда выскочит белый конь…И сколь крепок и жесток Синий камень, не крошится, не колется и не катится, пусть столь крепок и жесток мой будет заговор… Все непонятнее, быстрее твердила она так, что у Доброшки замутилась голова и заломило сердце, и опять знакомой болью потянуло низ живота. Она опустилась на колоду, прижимая туесок к груди…
– Первый глоток только, милая, сделай, а потом уже будет не оторваться… Красная-то чаша готова? – спросила вдруг, участливо наклоняясь и ловя взгляд Доброшки, коренщица.
– Готова, – точно отталкивая от себя какую-то нависшую тень, встала, очнувшись, с колоды Доброшка.
– Выльешь в красную чашу… Это бересто тоже вместе с ней, смотрите, пусть в огонь положат… А то ведь есть и такие, что встают из огня, идут чашу искать, бересто вылизывать… Первый глоток только сделать, а потом будет не оторваться, – повторяла спокойно вещая старуха, забывчиво перебирая какие-то корешки в большом кармане передника.
Красная, вырезанная из ольхи чаша, из которой Доброшка выпила яд, стояла у ее плеча, в лодке. Она лежала рядом с мужем в свадебном наряде, в высоком «ведерке» из бересты, обтянутом яркой тканью, с цепочками, серебряными дирхемами и привесками с золотыми коньками, которые уже нетерпеливо ржали и били копытцами, собираясь унести их души с дымом костра в небесное царство. В деревне его все хорошо представляли: как подводная глубина – только вода небесная, легкая, как радость, и призрачная, до самых звезд. Доброшка еще в избе выпила чашу, потеряла движение, хотела закричать, но голос из груди не пробивался. А потом вдруг появился перед ней давно умерший отец, утешал, шутил, погладил, как маленькую, и от его руки тяжесть навалилась на все тело… и она никак не могла схватиться за гриву золотую. А потом сидела уже свободно, охватив мужа, ставшего легким, плавным, как птица, в теплых, жемчужно-серых облаках, где летели они в небесной пустыне на золотом коне. А Доброшкин маленький конек скакал за ними следом, как жеребенок.
Лодка с двумя покойниками уже обуглилась и распалась. Костер, истощив свою силу, упал и расстилался теперь по земле. На высоком месте он был далеко виден. Впереди сосны, рядом, за спиной, небольшое сжатое уже ячменное поле и врытые в землю избушки, слева – щеки обрывистого, красной глины береговища с сосновой стеной, и ручей, впадающий в реку, переливающийся между толстолобых, задумчивых валунов, нежная травка на сыром, с железистыми ключами, песке. Вода, уже посветлевшая и стоявшая тихо в заливе против устья ручья, была тоже задумчива, как и валуны, и отвечавшие их молчанию древесным покоем сосны над красным откосом. Все здесь было вроде и не то, и одновременно то же самое, что жило в мыслях Доброшки и ее мужа… Такое царство небесное и есть, точно говорили тяжелыми, каменными словами валуны и глина, сосны, и в такое царство, наверно, уже доскакали души Доброшки и Вулафа… Но напрасно родня пела величание: уж как нашего батюшку, уж как нашу матушку боги взяли с боженятами. И напрасно младшая дочка: вся в мать – с такими же влажными, солнечными глазами – положила в могилу, к обгоревшим костям, бронзовую, из греческой земли пряжку, которую так хотелось получить ей в приданое. Все это скоро забылось. Слова воды, глины и камня были медленны и от этого стали казаться тишиной… Но прошли века, и они завершились, сложились в одно, и выпало, как вымытый цветной камушек из глинистого откоса – одно слово: круглицы.
Так называли небольшие курганы, и тот, где были зарыты варяг с мерянкой, раскопали археологи.Она лежала – маленькая, с широкими тазовыми костями, по грудь ему был ее костяк. Красная чаша ольховая тоже давно забылась, остатки ржавой коросты и штырь кинжала лишь напоминали о вооружении варяга-землепашца. И неподалеку так же взрыхленно дышало поле, и стояли сосны, хотя и сильно поредевшие, а на холме, где чернели когда-то врытые в землю избушки, белела, прямо уходя к облакам, в небесное царство, колокольня, и село теперь называлось по-другому. Прежнего его названия давно не помнили даже столетние старики и старухи…
Заведующего древнерусским отделом музея-заповедника Николая Николаевич Веревкина все глубже завлекало исследование этого, парного захоронения:загадочной жизнью и смертью за той чертой, откуда картины и образы, являются подобно снам. Манят, обманывают, пророчат ли – кто проверит?.. Ему шел пятьдесят восьмой год. Он всю жизнь прожил здесь, в областном городе, если не считать годы учения в московском институте и аспирантуре. У него было круглое, широколобое лицо северянина, низ по скулам мягко заострен к подбородку, губы упрямо и одновременно безвольно как-то поджаты. Волосы русые, все еще чуть вьющиеся, он старательно зачесывал назад, и они спадали на уши. Широко расставленные глаза капризно голубели, светили болезненно ярко, с плоским блеском – узкие, продолговатые, чаще они были подернуты легкой тревогой. Он избегал смотреть прямо в глаза собеседнику, но иногда, сбоку, когда этого не видели, зацеплял пристальным взглядом, точно утаскивал в себяоблик человека или предмет. В монотонном голосе, в напряженных позах распознавались усталость и растерянность, может, и страх перед жизнью. (Лишь заведующая научной библиотекой заглазно, за спиной, замечала, что в его широко расставленных глазах проглядывает что-то нахальное!) Это соседствовало с невидимыми сторонами его характера: пусть и попритушенной, но – жаждой дерзаний, с беспокойством духа, фантастикой. Стремление к строгому анализу совмещалось у него со школьной наивностью суждений и поступков – так считала его жена Любовь Николаевна.
Жили они в угловой квартире на третьем этаже типового дома, единственный сын их женился, переехал в соседний город. Под окном Николая Николаевича комнаты рос молодой клен, упрямо тянувшийся вверх. Макушка под солнцем уже теплела осенним нежно-оранжевым цветом, верхние листья с нее улетели после ветреной, дождливой ночи. Николай Николаевич подбирал их и приносил на работу, в музей, пробовал на их просветном пергаменте что-то писать, подражая древним грамотам.
II
В отделанном заново «актовом» зале администрации города собрались в пятницу чиновники из разных областей. Первой в вестибюль вошла парочка. Он – длинный, как манекен с витрины, будто с нарисованным пробором, одет с модным шиком, но все на нем помято. В том, как он извихнулся, помогая снять пальто своей спутнице, проскользнуло для Николая Николаевича, не привыкшего к галантерейным тонкостям, что-то неприятное. Он не сразу догадался, что это – всего лишь актеры, обслуга для ведения застолья. «Кадровый резерв профессиональная команда страны» – так (без запятой, как было напечатано в программе) назвал все это сборище один резервист из президиума с колючими, жуликоватыми глазами и бородкой, похожей на детский совочек. Из-за того же стола влипали в зал вызывающим взглядом, будто подведенные, мужские, влажно-яркие глаза с каким-то женским, и от этого особенно противным выражением. Николай Николаевич нарочно зацепился за них и смотрел, пока они по-женски же не опустили ресницы. Никогда он не видел столько молодежи с уже нечеловеческими лицами: сплошное лицевое мясо, приправленное предвкушением даровой выпивки и закуски. В каждом мужском лице и развороте пиджака, в каждой, являющей себя женской фигуре, сквозило что-то прикрыто порочное или явно развязное. А на печатных листках чернели еще неслыханные для него потешные слова.Прием у мэра городского поселения: «Голубой огонек «Талантливый резервист». Место проведения «Ресторан гостиничного комплекса «Форсайт-хаус». Программа «Сказки кадрового резерва». Там же и семинар глумливый «Заговорит ли народ?» «Сколько в этом хамства и свиной сытости! – едко удивлялся Николай Николаевич: – Все обречены: если уж не под нож, то на глупое, пустое и ненужное дело»…
– Вы находитесь на земле, где ходил наш президент! – провозгласил с трибуны розовый, уже подвыпивший мэр. Потом они, талантливые резервисты, бродили по залу, игриво приглядываясь друг к другу, без стеснения разбиваясь на парочки.
А на другой день с утра поднимали на звонницу собора новые колокола,
И было не протолкнуться там, где курил Николай Николаевич когда-то, много лет назад, в притворе у мраморного подоконника, в переделанном на дом культуры соборе, у будки, где тогда продавали билеты в кино, и кто-то маленький, кривоногий, выпуская дым, многозначительно ухмылялся ему: «Один французский писатель написал, что он за пять минут оргазма отдал бы всю жизнь!» Николай Николаевич, тогда еще старшеклассник, косился завистливо – ему уже девятнадцать, знает и оргазм, и французов. Он отбивал у Николая Николаевича шестнадцатилетнюю Марину. Подсел к ней в темноте сеанса, а понравился он ей за то, что умел играть на трубе…
После молебна на площади появился губернатор из бывших комсомольских секретарей, благородно седоватый, скукольно подмоложенным лицом. Ему – право ударить первый раз в большой колокол. Дальше для почетных гостей – отдельная программа. Губернатор и его толстяк-заместитель, недавний газодобытчик, входят в бывшую усадьбу предводителя дворянства. Там, за часовней, бывшим больничным моргом – декоративная деревня: работники культуры, наряженные простолюдинами и крепостными девушками. Они гуляют вокруг стола с напитками и громко спорят, поглядывая на губернатора и мэра: «Нет, наш-то барин лучше, с усами!» Распоряжается в картузе и в чуйке – кабатчик-еврей. Губернатору подносят чашу с красным вином. Вокруг рукоплещут – новый прокурор: длиннолицая дама с хорошей фигурой; краевед с лицом, как бадейка, отмеченный премией Сороса, ясноглазый извне и озлобленный изнутри – пришел на праздничный обед. Все застолье он протяжно, по-собачьи просмотрел на губернатора – почему, почему его так и не пригласили к столику его превосходительства? Благотворитель, директор московской фирмы «Форсайт-хаус», отливший колокола и устроивший бесплатный обед, сказал тост, что он больше всего любит православную веру и Россию. Лицо грубое, с сильными челюстями – из той породы подвижников, что постигают жизненную науку «за железными дверями». За ним детина с утиной головой и вторым экземпляром того же образа. Видно, охранник: озирается по сторонам. Священник, страдалец мира и суетного сего жития, сам не свой, как в лихорадке, всегда бывает таким, когда ждет начальства. Ни в каком клубе или народном театре не получишь столько странных, живых впечатлений. Почти каждый житель здесь, в городе – актер. Потому что актер, лицедей вообще – главное лицо нашего короткого времени. Даже сотрудницы музея и Людмила Михайловна с Ирой из научной библиотеки, изображают барышень в нарядах эпохи царствования Николая Павловича…
Сколько же было в жизни Николая Николаевича таких дней, отданных ироничным и суетным наблюдениям, теперь уже не смешившим, не изумлявшим, как в молодые годы.А сколько было пустых, бесполезно мучительных ночей, когда – лежишь, не встать, такое особое состояние тоски: тело на кровати, а душа во тьме: расслабилась, бессильно слилась с этой тьмой. Каждая сила, передвигающая мысли, оставила тебя, умерла, да и мыслей самих нет, то же темное и пустое сжимается над лицом, над мозгом, над вместилищем мыслей… Близкая смерть это, или болезнь, или граница, за которой, может, последует оживление души в ином качестве? А сейчас усталое бессилие выстилает это темное, бездонное гнездо неприятным сновидением…
Николай Николаевич плутает в подземных развалинах – завалило какой-то монастырь или усадьбу. Он обнаружил пролом в кирпичной кладке – это, как оказалось, верх стены, внизу – большой зал. В нем, как в запаснике музея: картины, иконы, громоздкая мебель. Николай Николаевич через пролом спустился туда по стене, ходит, рассматривает. Где-то, в другом конце зала под потолком горит слабая лампочка. Свет тусклый, ночной, заслоненный мебелью, деревянными щитами, стеллажами, между ними – темные и синие провалы теней. Но вещи яркие… Пора уходить, выбираться по выбоинам в краснокирпичной кладке, но он никак не может найти того лаза под потолком, в который спустился сюда.
Встал, не зная, как быть, у фанерного листа, прислоненного к высокой спинке старинного кресла. В кресле – густая тень; смотрит, а в этой тени проявляется человек в черной рубашке, с трубой на коленях. Сидит, готовится играть. Похож на того самого, уже умершего кривоногого музыканта из оркестра, выступавшего когда-то в соборе, переделанном на дом культуры. Николай Николаевич испугался: а вдруг он подумает на меня, что я вор? И тут сбоку, из темной тени от стены появляются еще люди. Краевед с лицом, как бадейка; потом благотворитель, потом, о, ужас! – стоит, повернувшись боком, он сам, Николай Николаевич, то есть его двойник во вьетнамской курточке. И Николай Николаевич к нему поворачивается – боком, стараясь не смотреть, но замечает боковым зрением, что за ними плотно тьмятся еще какие-то мнимые люди. Он, отвернувшись, уходит и как-то выбирается из развалин, но, плутая, не узнает места. Он попал в другой, незнакомый город, нет и областного департамента культуры. Дома под старинными крышами; башни, белая стена монастыря…И тут от тоски он проснулся…
Вяло удостоверяясь внутренним зрением, как слова его все дальше отстают от ночного, подземельного провала, рассказал свой сон жене. Она разогревала кусочки курицы на сковороде, молча выслушала: «Ты сам чай будешь заваривать?» По утрам она вставала первой, Николай Николаевич удивлялся, какая она всегда, несмотря на невзгоды, бодрая; как старательно наряжалась, выглядела намного моложе своих лет, статная, видная. Она на год постарше его, но мужчины и теперь, особенно разные мелкие начальнички, как он ревниво подмечал, подбивают к ней клинья. Его мучило тревожное внутреннее одиночество, о котором он года два уже пытался рассказать ей. Он в такие редкие минуты, бывало, загорался, хотел вложить в несколько фраз сжатые в душе чувства и размышления, но этого не получалось, и жена не понимала. И все, что он сделал за четверть века: диссертация, монография, экспозиция – казалось недовоплотившимся. И все больше становилось бы чужим, ненужным, если бы не Ира…
Когда Николай Николаевич полюбил Иру, она, как он часто повторял про себя, была похожа своими светлыми волосами и нежной улыбкой на июньский, светящийся одуванчик: его хочется поднести к губам, к своему дыханию – от одного ее вида, когда она выбегала навстречу, веселая, легкая – дыхание у него замирало, а душу охватывал солнечный бесплотный огонь… А ей было тогда уже сорок три года…
Особняк, где находится библиотека, обнесен кирпичным, оштукатуренным и окрашенным в желтый цвет забором. Толстые столбы широких, массивных ворот, беленые, с башенками – раньше здесь была больница – заезжий художник один нарисовал их, так и назвав свой этюд: «Больничные ворота». Весенним днем здесь на сером, похожем на пемзу, пыльном асфальте, стояла Ира, солнце било на нее из-за столба, и от этого желтого цвета толстой стены отблески стали гуще. В решетчатых тенях двора он увидел ее светловолосую голову, веселое, милое, смеющееся лицо, и такую знакомую уже, ладную и быструю фигурку, а внутри, точно полоснуло густым, жарким светом, и он замер, почувствовав вдруг нежное, сильное влечение к ней, и заволновался. Так случалось и прямо в кабинете, где она сидела за старинным, коричневым столом, или когда он встречал ее случайно на улице. Он смущался своего волнения, торопился уйти. Это состояние было не перебороть: властное, изумляющее – такого он не знал уже с юности. Но и тогда оно было грубее, телеснее, тяжелее. Тогда говорила плоть. А теперь влажным, горячим огнем занялась душа… Справившись с собой, он заходил просто посидеть около нее минут десять-пятнадцать. «Вот уже немолодая женщина с двумя детьми, может, она на свою зарплату и не доедает, но она свободна, будто бы и не заключена вместе со мной в темницу этой жизни, а я – чувствую себя узником», – растроганно думал он, хотя всегдашнее состояние пленничества, порабощенности грубой суетой – растворялась, душа становилась радостной…
…Ира, остановившись у ворот, что-то сказав, пробежала, мелкими, точно мышиными шажками, легко касаясь асфальта: походка у нее быстрая и немножко с наклоном. Так, перебежками – появлялась она перед Николаем Николаевичем, как ему казалось, всегда внезапно, будто вынырнувшая русалка: «Душой она вся создана из воды, – умиляясь, думал он: все отражает, податливо принимает любые формы, но в руки не дается… Светлая, солнечная, раскачивающая и манящая. У нее, как на Волге солнечное дно – прозрачные, всегда удивляющие глаза. Глядишь, будто уходишь в глубину, что только кажется мелью – но там нет дна, шагнешь – и сразу провалишься в медовое, влажное тепло… А может, и смертную прохладу… Любовь и смерть – сестры. Всякий, по-настоящему влюбленный знает это. Любовь совершенная может только возрастать, то есть переходить в высшее. А переход в высшее и значит – смерть. Все прежнее становится незначительным, то есть умирает»…
Позднее он раздумывал уже трезвее, за что же все-таки полюбил ее? За две-три черты в голосе и жестах, которыми она напоминала его давно умершую мать? У Иры не было ни особенной женской прелести, ни достаточного образования. «Сердце у нее умное – вспоминались ему слова Любови Николаевны – но умом-то этим она и саму себя не осознала. Счастья у нее не будет». И опять что-то подсказывало ему сравнение с водой: она была пустая, ясная, прозрачная, как родничок; над ним наклонишься и не видишь воды между песком дна и воздухом. Все зеркала врут, а из этой женственной пустоты наплывал на тебя твой четко правдивый образ твоей же души, и, не судя – судила, и он увидал в ней себя настоящего, в той законченности, какую придает близкая уже старость.
А в то счастливое лето как-то раз рано утром, чтобы сократить время до встречи с ней на работе, он уехал за город. У опушки бора заброшенное колхозное поле, заросшее яркими березовыми кустами и светлыми, молоденькими сосенками. После июньских дождей оно посвежело, трава – выше пояса; сосенки стоят нарядные, веселые: на ветках, как игрушечные наконечники, свежие, нежные ростки, заметно подавшиеся вверх. Еще недавно они были, как свечки из бурого воска. Уже жарко, звенят насекомые, перекликаются о чем-то своем, загадочном, птицы. Буднично и празднично одновременно, как обычно бывает в конце июня, когда начинает цвести иван-чай и липа, белеют тенистые тропки от тополиного пуха. А здесь, в задичавшем поле у сосновой опушки все бело по-особому – никогда он не помнил, чтобы было столько ромашек. Высокие, чистые, промытые после дождя. Этот невестин цвет – словно утешение матери сырой земле за то, что поле задичало. А, может, это в радость ей, что она, наконец-то, отдохнет от многовекового труда, от пахоты, и вот эти радостные ее чувства, ее вздохи свободные – встали белыми кружевами, будто тысячи маленьких невест закружились по полю. Восстали праматери Руси: и каждая – мерянка или древлянка, чудинка ли – у них еще больше тысячи лет впереди – гадает о своем будущем. И мы погадаем: любит нас мать сыра земля, или не любит? – просветленно думал Николай Николаевич. – Быть или не быть России здесь или за Уралом?.. Или навсегда задичать, как это поле, уйти в травы, в кусты, в непорочные цветы и птичьи песни и стать Христовой невестой в ином времени, в иной стране…
Мягкое, утреннее тепло приятно, по-домашнему нагревало безрукавку. Он стоял, чувствуя кожей все шорохи, звуки и сияния, и, будто истаивал в них. Тогда ему впервые в трогательных мечтаниях представилась мерянка, последовавшая за своим умершим мужем в иной мир, и он наметил построить новую экспозицию о древнерусских женщинах.Почему по сравнению с византийскими дамами среди них так мало святых? Потому что, наверно, вся их жизнь ушла в землю, вот в такие заброшенные поля, в семью, впод государства. Бабий век здесь, как было высчитано на ближнем, недавно раскопанном средневековом кладбище, в среднем составлял тридцать девять лет. Столько же тягот и болезней выпало тем безымянным женам?.. Теперь жизнь их можно назвать подвигом, думал он, по сравнению с нашей, когда душа распадается на сумму помыслов и приражений. И женский тип, сотворившийся из всех этих мерянок, чудинок, кривичанок, из Доброшек, Жирочек, Домашек, Страшек – разлагается.