– Глядите, православные, как люди на небо возносятся! Гляньте-ко! – раздался вдруг чей-то голос, так что все вздрогнули. То крикнул юродивый, указывая на колыхавшееся в воздухе бездыханное тело старого архимандрита.
– Господи! За что же это?! О-ох!
– За крест истовый, за веру... Ну! Времечко!..
Многие испуганно крестились. И странно! Все крестились именно тем истовым крестом, за который вот тут же, сейчас, умер человек, которого и в купели этим же крестом, и сам он крестился им более семидесяти лет.
Подьячий подошел к качавшемуся телу и робко потрогал за ноги.
– Отошел, кажись, – тихо сказал он палачу, – спусти.
Палач, красный от натуги, опустил веревку. Мертвое тело мешком повалилось на землю... седые волосы разметались...
– Ох, смертушка! О-о! – Это из толпы.
Палач распустил петлю, вынул из нее голову мертвого и оттащил труп в сторону, к виселичному столбу.
Под виселицу подошел юродивый. Он обвел толпу своими кроткими глазами, и вдруг лицо его озарилось глубокой радостью...
– Оленушка! Дитятко!
Действительно, у одного края толпы, прижавшись к матери, вся бледная и дрожащая, стояла Оленушка, с распухшими от слез глазами. Рядом с ней, также бледная и испуганная, опираясь на руку плотного рыжего мужчины в немецком платье, стояла и знакомая нам аглицкая немка, Амалея Личардовна Прострелова, и тут же, сердито поглядывая на поджарого подьячего, виднелся галанский немец, богатый Каролус Каролусович из Амбурха. Из-за Оленушки робко выглядывал в своей черненькой скуфейке юный Иринеюшка, а на него косился исподлобья стоявший тут же краснощекий малый, в щегольской синей канаусовой рубахе, с четырехугольным прорезом густейших русых волос на низком лбу.
– Ох, мама! Матушка! Ох! – стонала Оленушка, припадая к плечу матери.
Юродивый, запустив левую руку в свою суму (он не расставался с нею и в архангельской земляной тюрьме, где заключены были осужденные), вынул оттуда череп и поцеловал его. Потом стал кланяться на все четыре стороны.
– Простите, православные, в чем согрубил вам!
– Бог простит, родимый, Бог простит! – загудела толпа.
– Прощай, Оленушка! Прощай, девынька!
И юродивый издали перекрестил ее, а потом снова поцеловал череп, говоря:
– А теперь ты, моя Оленушка, здравствуй, я к тебе пришел...
И, положив череп в суму и не задувая свечи, сам вложил свою косматую голову в петлю...
– Возноси на небо! – скомандовал он палачу. – Я со свечой иду ко Господу! Теплись, моя свечечка!
И опять палач-варнак дернул за веревку и даже присел на корточки.
Взлетел Спиря на небо... поджал ноги... опустил их... из окоченевших пальцев не выпала горевшая свечка, но припала к груди... задымилась рубаха... вспыхнула – поломи охватило бороду... перекинулось на косматую голову... затеплился, как свечечка воскояровая, весь Спиря!
Раздались вопли по всей площади:
– «О, Владычица!» – «Господи спаси!» – «Свят-свят... О!» – «Изверги!..»
Оленушка упала как сноп...
– О, барбарей! Доннерветтер! Пфай-оо! – истово бормотал Каролус Каролусович.
У Амалеи Личардовны по бледным щекам текли слезы.
Труп с обугленной головой вынули из петли и положили рядом с Никанором...
Под виселицу молча подошел огненный чернец и, подняв кверху правую руку с отрубленными пальцами, громко сказал:
– Мотрите, православные! За истовый крест отсекли у меня персты... Слава тебе, Господи!.. Топерь секите мою голову! – обратился он к стрельцам, стоявшим у виселичных столбов.
Стрельцы смущенно потупились...
– Господь с тобой, Турвонушко, – бормотал Чертоус, – мы туточка ни при чем... наше дело рабье...
– Верши! – проскрипел подьячий к палачу.
И огненный чернец – качался в воздухе... Рыжая голова, освещаемая солнцем, казалось, испускала лучи...
Седой Чертоус, бледный, с дрожавшими губами, ударил ружьем оземь, так что приклад разлетелся надвое, и мрачно подошел к подьячему.
– Вешай и меня... и я хочу венец получить, – так же мрачно сказал он.
Подьячий с испугом попятился назад...
– Что ты! Что ты! Бог с тобой!
– Вешай, это твое дело!..
К виселице подошел Исачко и стал надевать на себя освободившуюся от третьего трупа петлю. Поправляя ее у себя на шее, он поднял голову... Опять над виселицей кружатся голуби. А вон и белый турман...
У Исачки дрогнули углы губ, и заискрились косые, добрые глаза. Прошлое с этим голубем встало перед ним. Он махнул рукой палачу.
Палач натужился, потянул; ноги Исачки отделились от земли, он закинул голову, встряхнулся – и – «ох!» крикнули в толпе: Исачко упал.
– Сорвался! Ох, страсти! – прошептал кто-то. Исачко поднялся с земли с обрывком на шее, красный, с налитыми кровью глазами...
– О, шанде! Барбарей! – обратился Каролус Каролусович к соседу в немецком платье. – Вот срам! К нам, за море, отправляют лучшие веревки и пеньку, а казне оставляют брак, гниль... О, Московия!
Исачко, шатаясь, подошел к подьячему, который что-то горячо говорил палачу.
– Да вить это ты, государь, отпустил веревку-ту, казенна, – оправдывался варнак.
– Вот тебе за веревку, казнокрад! Н-на же! Ешь.
И полновесная пощечина Исачкиной широкой и мозолистой ладони глухо звякнула по сухим скулам подьячего... Подьячий как стоял, так и свалился снопом на трупы повешенных.
– И мы хотим венцов! Вешайте нас! – послышался ропот в толпе, и толпа хлынула к виселице. – Хотим помереть за веру, за крест! Берите всех нас! И мы с ними заодно! Казните нас! Секите головы!