– Который артикул? – перебил его царь.
– Четвертый, государь.
– Ну, чти, да не спотыкайся.
– «Понеже его королевское величество и светлая Речь Посполитая, по причине нынешних обстоятельств, сами против непослушного своего подданного, Палия, права изобрести никак не могут, потому от его царского величества, как друга, соседа и сильного союзника…»
– Знай наших, Алексаша! – снова перебил царь. – Вот мы и сильные стали…
– Точно, государь, могуществен ты…
– Ну, скандуй дальше.
– «…и сильного союзника в таковом деле просили вспоможения, – продолжал нараспев Меншиков. – И так, по силе онаго союза, его царское величество принимает то на себя, что Палий, добрым ли или худым способом, принужден будет области, крепости и города…»
При последних словах Петр поднял свою львиную голову, и лицо его нервно дернулось.
– Постой, Алексаша… Похерь слово «области», будет с них крепостей и городов… Поляки и с своими областями не умеют управиться, а уж об этих бабушка надвое сказала, – пояснил он, как-то странно улыбаясь.
Меншиков, взяв перо, похерил слово «области», да так усердно, что продрал бумагу.
– Ну, кончай, пора и за дело…
– «…крепости и города, взятые во время бывших недавно в Украине замешательств, возвратить, и оные его королевскому величеству и Речи Посполитой без всяких претензий, как наискорее быть может, а по крайней мере до предыдущей кампании, отдать, обещая Палию вечное забвение, если насильно захваченные в оных замешательствах крепости добровольно отданы будут».
– Зер гут…
В дверях показалось молодое женское лицо и тотчас же спряталось. Меншиков покраснел.
– Кто там? – спросил царь.
– Девка Дарья, – отвечал Меншиков, усиленно шурша бумагами.
– Это ты, Дарьюшка? – крикнул Петр.
– Я, государь, – отвечал звонкий голос. – Дарья глупая.
– Что ты, Дарьюшка? Что Марфушка?
– Марта Самойловна в здравии обретается, – отвечала, входя в кабинет, кланяясь и краснея, девушка.
Это была дворская «девка» – фрейлина Дарья Арсеньева[42 - Арсеньева Дарья Михайловна (1682–1728) – дочь стольника, подруга Марты Скавронской, будущей Екатерины I, с 1706 г. княгиня Меншикова. Умерла недалеко от Казани по пути в ссылку в Березов.].
– Не скучает Марфушка? – спросил царь ласково.
– По тебе скучает, государь… Спрашивает, в каком платье укажешь ей быть на соборе, в московском или немецком?
– В немецком всенаинепременнейше.
Девушка поклонилась и вышла, скользнув светом глаз по лицу и по глазам Меншикова.
Энергические приготовления к «всешутейшему и всепьянейшему собору» были кончены к этому дню. Хотя «всешутейший и всепьянейший патриарх князь-папа», каким считался бывший учитель молодого царя, Никита Моисеевич Зотов[43 - Зотов Аникита Моисеевич (ок. 1644–1718) – думный дьяк, начал карьеру учителем Петра I, а кончил «князь-папой». Впрочем, в 1710 г. получил графский титул, был главой Печатного приказа.], обретался в полном здравии и пьянственном ожирении, однако по случаю закладки новой столицы и перенесения русского трона к устьям Невы царь желал ради собственного развлечения и потехи, а также в видах осмеяния в глазах народа некоторых застарелых московских предрассудков переизбрать «всешутейшего и всепьянейшего патриарха князь-папу», пополнив титул его прибавкою эпитета «питербурхский».
Необыкновенная всешутейшая процессия, проходя Кремлем, поравнялась с царскими дворцами.
Впереди идет князь-папа в блестящем шутовском наряде, ведомый под руки архижрецами, князь-папиными кардиналами. В таком же необычайном виде двигаются за ним пестрые толпы освященного всешутейшего собора – попы, певчие, шутовские архимандриты, суфраганы[44 - Суфраган – помощник католического священника или епископа.] и прочий всешутейший конклав[45 - Конклав – собрание кардиналов для избрания римского папы.]. Но выше всех и величественнее всех красуется под ярким летним солнцем обрюзгший и отекший от пьянства, перевитый хмелем и виноградными листьями, искусно сделанный истукан Бахуса, несомый «монахами великой пьянственной обители».
За «всешутейшим собором» медленно двигаются толпы музыкантов: неистовый кошачий концерт всевозможных нестройных музыкальных и антимузыкальных инструментов – медных тарелок, чугунных сковородок и горшков, медных тазов, трещоток, диких свистков, дудок и всяких визжащих и скрипящих инструментов, таких, от которых нервный человек с ума сойти может, а музыкальное ухо навеки испортиться, лопнуть, оглохнуть.
А тут еще звон колоколов всех московских церквей, такой звон, на который способны только пьяные, нарочно напоенные по приказанию царя звонари московские, способные в могилу уложить своим звоном всякого немосквича, всякого, с детства не привыкшего к этому колокольному кнутованию, оглушению и задушению… Звонят, гудят орут разом все колокола, и нарочно нестройно, дико, набатно, вперебой, перекрестно, так что страшно становится от этого звона, до того страшно, что один любский немец от этого звону повесился.
А тут еще вся опоенная в царских кабаках на даровщину и охрипшая Москва орет, вопит дико, неистово, следуя за процессией и бросая вверх, в зараженный пьяным дыханием воздух, шапки, шляпы, рукавицы и лапти…
Царь смотрит на все это из окон дворца, и смотрит хмуро, невесело… Вспоминается ему улица в Саардаме, улица, запруженная мальчишками, и мальчишки бросают в него, в царя могучей страны, грязью… А все же тогда легко было на душе, светлее впереди. Тогда была молодость, а теперь старость, дряхлость… скоро тридцать два года исполнится… старость-то какая! Да, старость души, дряхлость сердца… Только у царей старость начинается с двадцати лет… Ничто не радует… любить некого и нечего, желать нечего! Это всего ужаснее! Вон и немка Анна Монцова тогда любила, и он ее любил… ох, как хорошо любилось тогда! А теперь все одряхлело, и Анна изменила старику… Все стареется… Вон и орел двуглавый словно бы от старости крылья опускает. А Питербурх. А Марта, Марфуша.
«Нет! Вон отсюда! На Неву, в море, где воды много, где свету больше… Воды, воды, моря! Воды больше! Свету больше! А то я здесь задохнусь…»
Часть вторая
I
Мир Божий и жизнь человеческая не были бы столь прекрасны и обаятельны и в то же время столь мрачны и ужаса исполнены, если бы прекрасное и светлое не чередовалось с мрачным и ужасным и если бы мрак не придавал цены свету, а счастье не красилось бы горем и отчаянием, как молодость прожитая красится воспоминаниями передмогильного старчества, а сладость прошлого жгучей, но обильной отравой саднет на сердце в соединении с горечью настоящего…
– О, мое золотое прошлое! О, мое молодое счастье! Не кукуйте вы под моим окном горькою кукушечкой… Един, два, три, четыре, пять… конца нету сему кукованью горькому… Все она кукует, все кукует, все кукует, а мне, горькой, все жить-маяться, горе мыкати горючее, по моей молодости помин творити, саван подымати, на свое лицо взирати… Не гляди на меня, Васенька, не смотри на меня, мил сердечный друг, на твою прежнюю Софьюшку… Вона как заиндевела коса моя девичья, пеплом-серебром присыпалася, посеребрилася моя головушка, словно риза похоронная, серебром прошитая… А мы думали с тобой, ненаглядный сокол мой Васенька, думали-гадали эту буйную девичью головушку золотом прикрыть, златым венцом царским… Ох, не кукуй, не кукуй ты, горькая кукушка!..
Так, стоя у келейного окна в Новодевичьем монастыре, плакалась царевна Софья Алексеевна в то утро, когда в Москве гремели сорок сороков в честь всешутейшего собора.
Какой страшный контраст!
Там – земля стонет от звона тысяч медных глоток с медными языками, от неизобразимого топота ног и говора людского. Здесь – только голуби воркуют, гнусливо переговариваясь о своих птичьих делах и нуждах, шурша крыльями о каменные карнизы монастырского здания, да воробьи радуются неведомому благополучию, беззаботно чирикая и, по-видимому, не подозревая, что и у них, как и у людей, бывают свои, воробьиные горя и невзгоды… Из окон кельи виднеется Москва с кремлевскими стенами и золотыми маковками церквей, которые и ей, Софье-царевне, а ныне старице Сусанне, кричали когда-то в сорок сороков медных глоток… Влево зеленеется лес, и в этом лесу кукует горькая кукушка…
– Един, два, три, четыре… Зачем я считаю, сколько мне еще лет жить, сколько дней и ночей в скорбях и печалях маятися?.. О… житие человеческое! Житие плачевное… И она, чаю, Ксения царевна Годунова, сидючи здесь, в это окошечко со слезами сматривала, житье свое царское вспоминаючи.
Ах и сплачетця на Москве царевна,
Борисова дочь Годунова:
«Ино охте мне горе горевати…»
– Ах, и не кукуй, не кукуй же ты, пташечка!.. А он, Гришка Отрепьев-царь, сказывают, приходил сюда к ней в эту келью… Полюбилась она ему, чу, тут, Ксения трубокоса… А мой-от братец-лиходей не жалует ко мне… Ох, лиходей!.. Чтой-то у него ноне на Москве затеяно? Что звоны-то раззвонилися? Али шведа побил?..
Кто-то подъезжает в дворцовой коляске к монастырю. Софья всматривается.
– Никак, Алеша-царевич, племянничек… Спасибо ему, не забывает старой тетки.
А тетка Софья действительно стара стала, не так годы состарили, как думы… Глубокою резьбою вышли на ее белом, некогда полном, молочном лице государские думы, эка резьба какая. Русые волосы, выбившиеся из-под черного монашеского клобука, шибко серебрятся, жизненный иней выступил на них, холод, что душу пронизывал много лет, снегом пал на голову… А глаза еще живые, молодые… А все не те уж, что были, когда в них смотрел любовно мил сердечный друг, Васенька князь Голицын…
Стук коляски замер у крыльца кельи. Из коляски выскочил юноша лет тринадцати, высоконький, стройненький, с худым бледным лицом и кроткими, задумчивыми, робкими глазами. Вслед за ним вышел из коляски старик в длиннополом кафтане, словно в подряснике, опираясь на трость с золотым набалдашником вроде поповского посоха.
– Ишь, как ступеньки потерты… То-то время Божье, все сгложет, – говорил старик, стуча тростью о ступеньку крыльца.