– Ах, он окаянный! Как же он, сучий сын, бегает об одной-то ноге?
– А во как. В те поры как Христос народился и в яслях лежал, прослышали об этом цари и бояре, жиды и пастухи и весь мир, ну и пришли Христу поклониться, да не токмо люди, а и птицы и звери. И прослышь про то Ирод царь-жидовин, что вот-де новый царь народился и будет-де этот самый царь царствовать и на земле, и на небе. Ну и распалился Ирод-царь гневом и говорит своим Иродовым слугам: «Подите, – гыт, – вы, Иродовы слуги, скрадьте младенца Христа и принесите ко мне!» – «Как же мы, ваше царское величество, – говорят Иродовы слуги, – скрадем его, коли там у него страж стоит, аньдел с огненным мечом? Он-де нас огнем и мечом посечет и спалит». А Ирод-царь и говорит: «К ему-де, – гыт, – к младенцу Христу, не токмо люди на поклонение идут, а и звери и птицы. Так вы, – гыт, – слуги мои Иродовы, наденьте на себя шкуры собачьи с собачьими головами и подите якобы поклониться младенцу со зверьем со всяким и скрадьте его». Ну, ладно: сказано – сделано. Надели на себя Иродовы слуги шкуры собачьи с собачьими, с песьими, значит, головами и пошли. Входят да прямо к яслям. Только что, братец ты мой, руки они, Иродовы слуги, протянули, чтобы, значит, скрасть младенца, как аньдел хвать их по плечу огненным мечом, да так, братец ты мой, ловко хватил, что от плеча-то самого наскрость и проруби, до самого естества, сказать бы… Так половина-то тела с рукой, с ногой так и осталась тут на месте, у самых яслей, а они-то Иродовы слуги, сцепившись друг с дружкой, рука с рукой, нога с ногой, и ускакали на двух ногах, по одной у каждого. Ну, с тех пор, братец ты мой, так и скачут они, Иродовы слуги: коли он тихо идет, так на одной ноге скачет, а коли ему нужно наутек, так зараз в сцепку друг с дружкой, и тут уж их сам черт не пымает… А головы-то собачьи так и приросли у их к плечам, с той поры и живут песьи головы…
– Крохино, батя, Крохино! – закричал радостно мальчик, которого ратный «царской пигалицей» называл.
Из-за дымчатой синевы, вдоль берега озера, неясно вырисовывалось что-то похожее на бедные избушки, разбросанные в беспорядке по низкому склону побережья. Только привычный глаз человека, родившегося тут и выросшего среди этой неприветливой природы, да сердце ребенка, встосковавшегося по родным местам, могли различить неясные очертания бедных, черных, кое-как и кой из чего сколоченных лачужек.
– Да, Крохино, – отвечал шадроватый мужик и перекрестился. Перекрестились и другие артельные.
– Шутка, сот семь-восемь, поди, верст отломали.
– Добро, что живы остались, – заметил ратный. – А мы вот с царем да с Шереметевым-боярином и тысячи отламывали, а уж который жив оставался, кого в поле да в болоте бросали, которых в баталиях теряли, про то и не пытали.
В это время впереди показался маленький, едва заметный от земли человечек, который нес что-то за плечами. По мере приближения этого человека к артели можно было распознать, что то шел мальчик с кузовом на спине.
– Мотя! Это Мотька идет! – закричал мальчик с лопухом на голове.
– А точно он, постреленок, – подтверждал и шадроватый мужик, приглядываясь к тому, что шло им навстречу. – Куда это он, псенок, путь держит?
– К нам.
– А что у ево, у псенка, за плечами?
– Кошель на грибы.
Мальчик в лопухе не выдержал и побежал навстречу мальчику с кузовом.
– Мотя! Мотька! Мотяшка!
– А! Симушка! А батька где?
Мальчики остановились друг против друга, расставив руки. Мотька положил на землю кузов, в котором что-то ворочалось и сопело, силясь просунуть мордочку между скважин плетешка.
– Что это там у тебя? – с удивлением спрашивает Симка.
– Мишутка махонькой… С дедом пымали его… Несу в город за хлеб показывать, – скороговоркой отвечает Мотька. – У нас есть нечего, все вышло: и мякина, и ухвостья, так иду с Мишуткой хлебца добывать.
Мотька, поставив кузов на землю, развязал мочалко, прикреплявшее плетеную крышку к кузову, и оттуда высунулась косматая лапка, а потом и острая мордочка маленького медвежонка. Мишутка усиленно моргал своими невинными, детски доверчивыми, как у ребенка, глазками, карабкаясь из кузова и опрокидывая его.
– Ах какой махонькой! – с восторгом суетился около него Симка.
– Ай да зверина! Ха-ха-ха! Вот карапузина!
– Фу-ты ну-ты, боярчонок какой!
– Уж и точно боярчонок…
– Не, черноризец младешенек, – заметил ратный, подходя к медвежонку, – а вырастет в игумена, давить нашего брата станет.
Артель обступила медвежонка и забавлялась им. А звереныш, глупый еще по-звериному, доверчивый к человеку, облапил Симку и ну с ним бороться. Симка сразу, с человеческим лукавством, подставил доверчивому зверенышу подножку, и звереныш растянулся при общем хохоте артели.
– Ай да Симка! Зверя сломал…
– Глуп зверь, честен начистоту, а Симка-то уж с хитрецой парень.
Медвежонок снова лез на Симку, ожидая честного боя, но Симка опять слукавил по-человечески, увильнул, и Мишутка с своей звериной честностью опять не потрафил.
– Что, Мотюшка, дома у нас? – ласково спрашивал шадроватый мужик, гладя белокурую голову Мотьки.
– Хлебушка нету, – отвечал мальчик.
– А мякина?
– Вышла, и ухвостье вышло… Мамка с голоду пухнет.
– Ахти-хти, горе какое… А отец екимон?
– Лих, у-у как лих! Телку взял на монастырь за летошню соль.
Едкая горечь и какая-то робкая, покорная безнадежность отразились на лице мужика при последних словах мальчика об отце экономе.
– А этого где добыл? – спросил он, указывая на медвежонка.
– С дедом в лесу пымали, у бортей, – радостно отвечал мальчик.
– А медведица?
– Мы не видали ее, и она нас не видала… Мы, как взяли его, так бегом домой!..
– То-то, счастлив ваш Бог… А куда ты его несешь?
– В город, батя, хлеба мамке да деду добыть…
Мужик поморщился: не то хотел улыбнуться, не то заплакать, а скорее – и то, и другое вместе.
– Нет уж, сынок, пойдем домой, я достану хлеба.
Медвежонка, несмотря на его сопротивление, снова посадили в кузов, и артель двинулась к поселку.
Поселок Крохино был беспорядочно раскинут на берегу озера и глядел чем-то не то недоделанным, не то разрушенным. Да почти оно так и было. Сначала поселок был вотчиною боярскою, а потом стал монастырскою, когда последний владелец Крохина с соседними пустошами, рыбными ловлями на Белоозере и иными угодьями, пожив на свою волю, уморив трех законных и семерых незаконных жен, которые потом поочередно являлись к нему во сне, иная с пробитым до мозга черепом, другая с вырванною вместе с мясом косою, третья с переломанными ребрами и тому подобное, засекши до смерти дюжины две людишек и холопишек, разоривши дотла пять других вотчин с их людишками, женишками, детишками и животишками и допившись до того, что у него на носу бесы в сопели играли и в бубны били, – это-то чадушко, перед смертью, поминаючи грехи свои, и отписало свои вотчины разным монастырям, дабы они, монастыри, служили о нем, по болярине Юрье, панихиду вечную вплоть до самой трубы архангела, когда та труба призовет его, болярина Юрья, на Страшный суд. Но ни в боярских руках, ни в монастырских крохинцам не было житья, окроме собачьего. Боярин лютовал над ними и разорял их; старцы монастырские сосали из них кровь по капле, разоряли поборами, морили на каждодневной работе: на ловле рыбы в пользу братии и монастырской казны, на рубке, возке и пилке лесу, на колке льду, на собирании грибов и ягод, даже на ловле белок, до шкурок которых был такой охотник «отец екимон», эконом монастырский, любивший и спать на беличьей постели, и укрываться беличьим одеялом, и рясу и штаны носить беличьи, и сапоги опушать белкою. Не хуже боярина умели и святые отцы лютовать. Лютованье это еще более усилилось с тех пор, как молодой царь Петр Алексеевич, возлюбив море и войдя во вкус всяких баталий и викторий, возложил на государственную спину такие великие тяготы, от которых если не лопнул российский государственный хребет, так благодаря лишь слоновой выносливости и беспозвоночной податливости российского позвоночного столба; вся Россия была разделена на «купы», а из «куп» сгруппированы «кумпанства» духовные, светские и гостиные – для постройки кораблей, и к этой тяжкой барщине привлечена была вся Русская земля: кто давал деньги, кто лес, кто рабочих и топоры для стройки, а кто и то, и другое, и третье вместе; князи и бояре, митрополиты и епископы, игумены и чернецы, церкви и монастыри, гостиные и иные сотни, а наипаче «хрестьянство», «подлый народ», мужики – все отбывало кораблестроительную барщину. А там рекрутские наборы по нескольку раз в год, сгоны рабочих со всех концов для государевых крепостных и иных работ, насильственные выселения лучших семейств в излюбленные царем места – все это проносилось над страною в виде каждогодных административных эпидемий и изнуряло страну до государственной чахоточности.
Вот почему лютовал «отец екимон» над крохинцами, таская с их дворов за рога последних телок, выжимая сок и из спины, и из топора мужичьего… «Оскуде житница Господня даже до нищеты», – плакался «отец екимон» на государственные тягости и тащил в эту житницу и последнюю мужичью телку, и последний сноп овса, и заячью шкурку, и последний туесок мужичьего медку…
Да, не красна жизнь в Крохине. Глядит оно так, словно после черной немочи, мужиков почти не видать, все в разгоне: кто на корабельной стройке в Воронеже, кто у Шереметева в войске, кто на олонецких заводах, кто на крепостных работах, кто в бегах, почти вся Россия обратилась в беглое государство…
У крайней крохинской избы с прогнившею крышею, с покосившимися боками стоит баба в жалком одеянии и набожно крестится, вглядываясь в приближающуюся артель рабочих. В воротах стоит ветхий старик, переминаясь на своих исхудалых босых ногах…
– Никак, наших бог несет, – шепчет он недоверчиво.