Пружины качались, немо разевали рты. Низенькие, высокие, кривые, прямые пружины уползали в красных вспышках сигнальной лампы, и Адамчик набрасывался на следующие <…> Белая стрелка на щите двигалась чуточку быстрее, и чуть чаще вспыхивали красные сигнальные лампы <…> В этом расстоянии умещалось тридцать матрасных рамок и много женщин вдоль конвейера, сигнальный щит с белой стрелкой и тревожные вспышки сигнальных ламп.
«Снабсбыт». Кошмар командировочного:
Снабсбыт ехидно засмеялся и начал краснеть. «Только не краснейте, – сказал Мухин, – а то я…» Стало темно, только светилась сигарета Снабсбыта. Мухин заметил, как из-за самого Снабсбыта выходят еще двое с сигаретами в губах, и сказал, тяжело двигая языком: «Часы у меня уже сняли тот раз… у «Великана»… Разве не помните?» Его ударило в лоб, наискось.
Письма Рида Грачева рубежа шестидесятых-семидесятых годов. Письма друзьям, страшные, ультимативные: ты борешься вместе со мной или участвуешь в круговой поруке против меня, против жизни, против человечности:
Я не сплю уже около 600 суток, давая повод лечить меня от бессонницы или же от психических расстройств, вызванных ею. Но, страдая от невыспанности, от усталости, от физического недомогания, я не страдаю морально, не страдаю духовно, не повредился ни в рассудке, ни в чувствах. И не потому, конечно, что я не сплю. Я не сплю оттого, что здравому человеку свойственно в подобной обстановке бодрствовать даже и в ущерб здоровью, а обстановка эта заключается в том, что среда наша с тобой общая – а она не бескультурна, скорее, наоборот, культурна – состоит из бессовестных людей.
Жестокие слова. А по краям – совсем не суровые, печальные рожицы, наверное, маленькие автопортреты, нарисованные алым и черным фломастерами.
Красные обои. Красный фон.
Да, здесь идет речь лишь о красном цвете, не о судьбе, не о так называемом художественном мире, не об эволюции, не о философских взглядах, не о литературном контексте, не об эпохе. Этот красный цвет тревожит, увлекает – куда? О чем предупреждает? Или это просто случайная выборка? К внутреннему миру Рида Грачева, к его сочинениям подходить очень страшно. В одном из эссе он рассказывает об авторе, принесшем в издательство рукопись.
«– А вы от кого?» – осведомились там. «Как от кого? Я от себя». – «А мы от себя не принимаем». Рукопись, однако, прочли, она понравилась, но напечатать ее так и не удалось, несмотря на заступничество многих заметных в культурелюдей. Автор перестал писать и умер. История прямо из Хармса. Но в чем же дело?
Разумеется, если бы все заступники этого литератора отстаивали именно тот угол зрения, с которым он писал, если бы они потрудились его осознать, никакие секретарши и прочие камни преткновения перед этим бы не устояли. Но они отстаивали его творчество не в его основе, а поскольку оно им нравилось. Неубедительность аргументов защитников привела к гибели художника.
Вот с этого страха мы и начинаем. Понять не то, что нам и так понятно, близко в Риде Грачеве, а то, что он хотел сказать миру «от себя» – вот нелегкая задача составителей книги. В те же годы, когда писал Рид Грачев, Юлий Даниэль в письмах из лагеря непрестанно молил своих корреспондентов: «Не выдумывайте меня!».
С чем шел к людям Рид Грачев? Именно из осмотрительности, чтобы не выдумывать писателя, начнем с того, что просто бросается в глаза, с чем можно быть простым зрителем, читателем. С цвета – просто цвета.
«Помидоры» – это немой цветной фильм. Сюжет его примитивен: муж привозит на «Москвиче» жену, та садится в ларек и пытается продать помидоры. Они прекрасны – просто золотые яблоки. Но находится всего один покупатель. Жена аккуратно складывает помидоры в пирамидки, играет с ними. Так продолжается несколько дней, наконец приезжает муж, пьет водку, бьет женщину, и они уезжают. Этот рассказ едва ли не самый таинственный у Рида Грачева. Эстетства тут никакого нет, слишком напряженно и драматично. Но и конфликт вроде бы ни нравственный, ни социальный не занимает автора. Возвращаясь год от года к этому рассказу, все яснее понимаешь: ужас просто в том, что никто из людей здесь никому не нужен. Не нужны и золотые плоды. Муж бьет жену просто так. Все случайно. В этом немом мире нет никаких связей между людьми и природой. И чем прекраснее плоды, тем очевиднее это тоскливейшее, почти платоновское одиночество всего на Земле. Это не концепция, иллюстрируемая рассказом, не «то, что хотел сказать автор», во всяком случае, отделить переживание красного цвета от тревоги за мир людей невозможно.
Но не будем наивны. Рид Грачев и в 59-м и позже был человеком мысли. Больше, чем его сверстники, он испытывал жажду осмысления. Об этом говорят его философские эссе. Есть, правда, представления о так называемых этапах творчества: сначала рассказы и стихи (1958–1965), потом переводы (1964–1966), потом эссе (1965–1969). Но работа с архивом писателя говорит, что все было не совсем так. Большинство рассказов и эссе писались одновременно. Работе же над переводами (Камю – «Миф о Сизифе», Сент-Экзюпери – «Южный почтовый», «Письмо заложнику») предшествовало долгое и внимательное чтение. Так что разделить творчество Рида Грачева на «до-рефлексивный» и «рефлексивный» периоды невозможно. Рассказы и эссе, «творчество и понимание», как обозначил их сам писатель, были не этапами, а нераздельными составляющими его пути. Как же все это соединить, не опошлив рассказы моралью, а эссе – желанием автора разъяснить содержание рассказов?
В «Облаке» красное солнце – зловещий и одновременно радостный образ пробудившегося сознания. Радостный – потому что Иванов очнулся от автоматизма своего существования, стал жить – чувствовать (пока еще не думать), как живой, подлинный человек. Зловещий – потому что его сочтут безумцем. Да может быть, и не без оснований, слишком уж много сразу ворвалось в его примитивное сознание, и еще неизвестно, сумеет ли оно справиться с этим.
В «Снабсбыте» краснеющее лицо директора и фантастического Снабсбыта, огоньки сигарет – воплощениестрахов героя, от которых ему предстоит избавиться на пути к вочеловечению.
В «Адамчике» вместе с красными лампами в мир едва родившегося для жизни среди людей, доверчивого к миру, постоянно всему удивляющегося человека, клубка нежности и агрессии, – приходит время. Это не внутреннее время души, а время конвейера, пустое и механическое. Время человечности, событийности еще не настало, пока – лишь мертвящий белый циферблат и беспокойные, требовательные лампы. Против такого времени бунтует юный автобиографический герой в рассказе «В пятьдесят втором году». Его злой воспитатель Темп (говорящее имя!) дарит ему карманные часы, но герой отказывается их носить, вешает их на окно в комнате дарителя, а потом роняет и разбивает, вызвав бешенство Темпа. А в «Буднях Логинова» опустошенному, при жизни почти умершему герою снится сон с десятками остановившихся наручных часов, будто бы взывающих к его жалости. Душа пробуждается, но шанс подлинного времени уже упущен.
Разрушение всех связей между людьми и изувеченное время («Я вспомнил: «Thetimeisoutofjoint», – распалась связь времен, свихнулось время, время вышло из сустава, оно вывихнуто») – едва ли не главные темы эссе Рида Грачева: «В момент, когда я пишу эти заметки, более, чем когда-либо я чувствую, что наступила полная эмоциональная смерть мира… Безлюбие – вот то состояние, которое мы теперь достигли».
Утрачено сознание. Утрата сознания – и отдельным человеком, и обществом равнозначна остановке времени. Остановилось время, наступило безвременье. То, что в плане индивидуальном проявляется как безлюбие, на уровне общества оказывается безвременьем. Безлюбие и безвременье – вот практические результаты двух третей двадцатого столетия.
(«Реальность человека»)
Кажется, красные всполохи в прозе Рида Грачева – тоже об этом.
Ну и что? Установили параллель между прозой и публицистикой – подумаешь! Но дело в том, что это не параллель. Это нераздельное единство – пусть здесь лишь на одном примере.
Но вот еще один. В эссе «Значащее отсутствие» писатель говорит о тех вещах, которых уже нет (от выбитого зуба до убитого философа), – лишь на памяти о них держится современное общество. Для Рида Грачева сознание «значащего отсутствия»– это совесть. Потеряв ее, точнее, память о ней, человечество погибнет сначала интеллектуально, а потом физически.
Мы убрали последние мишени, и луг стал таким, каким он был сто лет назад.
Луг, на котором пасутся коровы.
Луг, над которым жаворонки поют по утрам.
Луг, под которым буравят землю кроты.
Нам хотелось так думать об этом луге. Но все мы знали, что это не так. Потому что луг пересекали заросшие травой канавы. Раньше здесь было поле. На нем рос ячмень, а по канавам бежала вода. Потом канавы заросли травой, и на поле появились ямы.
…Может быть, от первого взрыва загорелся ячмень. И когда люди бежали по полю, под их ногами горели колосья. Люди падали на горячую землю.
Потом, когда взорвался последний снаряд, стали стрелять из винтовок и пулеметов. По земле стлался дым, и пахло паленой соломой. Люди падали и не вставали больше.
Одному из них пуля попала в грудь. Он бежал и не мог остановиться. Он шагнул еще раз. Вторая пуля ударила его. Она пробила левый карман гимнастерки. Но солдат бежал, он не мог остановиться и сделал еще один шаг. И тогда его ударила третья пуля. Она летела сбоку и пробила его каску. Она ударила его в лоб, и тогда он упал.
И стало тихо, так же тихо, как было вечером последнего дня лагерных сборов.
(«Колокольчики»).
Что выросло здесь из чего: нравственное переживание из поэтического, философское из нравственного? Редко удается проследить эти пути, но почти каждый образ у Рида Грачева, если рассматривать его не отдельно, а в общем миросозерцании писателя, имеет будто бы три слоя: незамутненный, внимательный взгляд на мир – голос осмысляющей совести – рациональное осмысление проблемы. О своем творчестве Рид Грачев говорил по-разному: «Я записываю ряд своих впечатлений – и больше ничего (звукоряд… гармошка… шарманка?) – Я шарманщик!». Или: «Я обращаюсь к человеческой совести каждого причастного к литературному делу человека: речь идет не о пустяках». «– Для меня существует моя совесть, – ответил я, – и я жив, пока живет моя совесть». Ага! – сказали тут молодые писатели шестидесятых, окружавшие его и преклонявшиеся перед его талантом, – ты начинаешь чего-то требовать от нас. Требовать осмысления. Требовать нравственного суда. Требовать современности. Но не получается ли, что требования совести – просто модернизированный вариант «народности и партийности» в литературе? Известна полемика между Ридом Грачевым и Андреем Битовым. Битов писал в «Записках из-за угла» (глава «Открытое письмо писателю Р.Г. из Ленинграда»): «Мы [т. е. Р.Г. и его единомышленники. – Б.Р.], говорит он, вперед ушли, мы литературу мысли создаем, новая система координат у нас, информация-фуяция, а у тебя система координат старая, ты всечувствишки да ощущеньица, ты мертвый уже». Всей душой хочется согласиться с Битовым, который отстаивает право писателя на полную свободу и независимость, даже независимость от нового времени и от своих ближайших единомышленников. «И догонять я вас не хочу. А тем более дышать вам в затылок. Я сам себе в затылок дышу, и сам себе на пятки наступаю, сам за собой гонюсь и сам от себя то отстаю, то нагоняю. Вот ведь загадка какая».
Интересно, что похожий спор, также в середине шестидесятых, происходил между Бродским и Аронзоном:
Бродский: Стихи должны исправлять поступки людей.
Аронзон: Нет, они должны в грации стиха передавать грацию мира, безотносительно к поступкам людей.
Все дело не в том, что Рид Грачев и Бродский требовали служения народу, а в том, что они не мыслили своего творчества без рациональной составляющей, а осмысляющим началом, во всяком случае, для Рида Грачева уж точно, была совесть. Он не видел возможности противопоставить художественное и нравственное, так называемое этическое и так называемое эстетическое, главное и случайное, потому что писал всегда только о главном и побуждаемый только совестью. Поэзия случайного, мимолетного, обращенного не к людям, а к себе или к Богу была абсолютно чужда ему. По-другому он просто не мог. В этом уникальность его писательского дара. И он не понимал, как могут другие писать иначе. Из этого рождалась отчужденность, которая становилась все глуше. К тому времени, когда Рид Грачев почти перестал писать, у него было немного читателей, совсем не было единомышленников, зато было множество сочувствующих. Это не могло не переживаться им как катастрофа. В конце шестидесятых катастрофа пришла и с другой стороны, но об этом позже.
Ни у раннего Рида Грачева, ни у позднего дистанции между внутренним миром и миром творчества почти не было. Каким же был этот человек? С фотографий начала шестидесятых на нас смотрит подросток, а то и ребенок, ему больше двенадцати-то и не дашь. Открытый, полный надежд, веселый и отчасти даже стыдливый взгляд, безоружное, удивленное лицо. Рид Грачев, несмотря на свой горький жизненный опыт, на непрерывную, мучительную работу мысли, на редкую по тем временам образованность (мало кто из его сверстников свободно читал по-французски), умел удивляться. В этом он был похож на своего героя Адамчика, постоянно повторявшего: «Ничего не понимаю». Осознавая, может быть, лучше других, ужас безлюбия и безвременья, среди которых ему приходилось жить, он не озлобился. «Вообще меня любят проблемы, они хотят, чтобы я их решал. И я решал их, одну за другой, более или менее успешно». Вот он рассматривает себя в зеркале:
Лицо как лицо. Не то чтобы красивое, но не уродливое. Скорее молодое, чем старое. Правда, его старят две морщины, пролегшие над бровями еще тогда, когда мне было пятнадцать лет. Эти морщины – следы перенесенных в детстве недоумений: жестокость и зло всегда меня удивляли, и, с тех пор, как я стал самостоятельно думать, начал морщить лоб. Вероятно, я думал очень уж неумело: обычно у мыслящих людей появляются поперечные морщины, сходящиеся у переносицы, а у меня брови ползли вверх – я не думал, а недоумевал.
Рид Грачев пришел из своего нелегкого детдомовского детства с верой в людей, в разум, в совесть, с надеждой на то, что мир этот можно остановить на краю обрыва общим нравственным усилием. Зло вызывало в нем лишь недоумение. Это мир ранних шестидесятых, мир Сент-Экзюпери, во многом открытого русскому читателю благодаря Риду Грачеву, мир «От окраины к центру» и «Рождественского романса», мир прекрасный, нежный, ранимый и мужественный. Такими были и ранние рассказы.
Сюжет большинства из них – пробуждение личности. В одних оно таинственно-прекрасно: человек может проснуться в человеке, если во время ночных учений найти светлячка, а после стрельбы по мишеням сорвать колокольчики и приладить их к пилотке; в других (автобиографические «Дети без отцов») – горько и страшно. Детдомовцы встречаются с мертвящим миром взрослых («Подозрение», «Победа», «Нет голоса») или с созданным по его образцу такому же бездушному детскому социуму («Одно лето», «Ничей брат»). Но они не озлобляются. Так же, как сам автор, при виде зла они лишь удивленно вскидывают брови. За удивлением идет осмысление. За осмыслением – поступок. Такребенок вырастает в подлинного человека. Герой «Победы» сперва поднимает бунт против мира взрослых, да по сути и всего мироздания, услышав, как любимая воспитательница назвала его «ненормальным». Но он идет дальше: ради ее любви он готов отказаться от разума, от своей личности: «Пусть вы такая. Я никого не могу слушаться. Я буду слушаться только вас. Пусть в школе будут одни мальчики. Я буду мыть вам пол. Я буду ходить в магазин. Буду варить обед и учиться на одни пятерки. Возьмите меня домой. Возьмите, а?». Но следует отказ.
– Ладно, Ирина Петровна, – сказал мальчик. – Это я так.
Понарошке. Я же понимаю. Ладно.
Мальчик зажмурил глаза.
Земля была никакая.
Небо было никакое.
Никакая была картофельная шелуха.
Рушится мир. Точнее, вместе с цветом он теряет смысл. Но через бунт и отказ от себя несмышленыш делается мужчиной.
Возможен и другой выход, страшнее, чем в «Победе». Это отказ от поступка, влекущий за собой катастрофу, гибель человека в человеке и гибель надежды у детской стаи превратиться в людское сообщество. Так безнадежно кончается, собственно, всего один рассказ у Рида Грачева – «Одно лето». Принеся стае в жертву свою любовь, герой убегает играть с товарищами: