Но что означает непременное требование плыть вместе с потоком знаков, разрушать границы субъективного контроля и становиться неопределенным, неуловимым и гибким – требование, предъявляемое к человеку господствующим в наши дни дискурсом? Почему сегодня вся слава достается только тому, кто плывет быстрее всех и не поддается однозначному определению? Всё это наводит на мысль о программе предельного страха, крайней степени паранойи, абсолютной мании преследования: только тот, за кем постоянно наблюдает невидимый субъект, кто чувствует преследование и угрозу, может поставить своей высшей целью скрываться от этого наблюдения, избегать определения, не выдавать свою позицию, постоянно утекать и менять сведения о своем местонахождении. Разумеется, это прежде всего страх перед возможным рыночным крахом, ведь сколь бы убедительны ни были описания текучести рынка, все участники рыночных отношений испытывают слишком глубокий страх перед скрытой и втайне всем заправляющей манипуляцией, чтобы идеологическая критика успешно с ним справилась.
Только страх – а отнюдь не дух авантюризма или экстатическая радость плавания – может объяснить нынешнюю манию текучести. Но этот поверхностный, фоновый страх перед крахом на рынке предполагает намного более глубокий, онтологический страх – страх перед субъектом в субмедиальном пространстве, который наблюдает за нашими движениями из-за медиальной поверхности. Этот страх постоянно тематизируется в современной массовой культуре, например, относительно недавно, в фильме Шоу Трумана[3 - Режиссер Питер Уир, 1997.]. Идеология безграничного, текучего смысла, которая пытается либо изгнать, либо нейтрализовать онтологическое подозрение с помощью безобидной фигуры «другого», неспособна дать удовлетворительное объяснение тому, почему человек испытывает необходимость мимикрировать под поток знаков, пропадая тем самым из виду; почему, следовательно, он готов не только пассивно признавать теорию потока как адекватное описание мира, но и активно претворять ее в свою жизненную практику. Желание такого претворения возникает только тогда, когда теория сулит исполнение наших желаний. Теория текучести привлекает нас обещанием упразднить скрытого, наблюдающего, контролирующего субъекта, представляющего собой потенциальную угрозу для нас. Однако медиаонтологическое подозрение не поддается произвольному устранению или отключению: мы чувствуем на себе чей-то невидимый взгляд даже (и особенно) в том случае, когда нам прямо заявляют, что на обратной стороне медиальной поверхности нет никакого субъекта. И заверения философии текучести, будто не существует никакого скрытого субъекта наблюдения и контроля, который мог бы располагаться по ту сторону официальных, легитимных, государственных институций контроля, с теоретической точки зрения также неубедительны.
Постструктуралистская философия текучести уделяет особое внимание проблематике сигнификации. И это значит, что она занимается внешней по отношению к архиву сферой – профанным пространством. Если мы понимаем архив как сумму всех кодированных знаков, включая язык, то сигнификация определяет отношение архива к профанной «действительности» вне архива, которую «означают» знаки архива. Границу между архивом и профанным пространством философия текучести деконструирует, с одной стороны подчеркивая материальность знаков, а с другой – объявляя знаками все профанные вещи. Поэтому для философии текучести профанные вещи и знаки архива одновременно и связаны между собой, и отделены друг от друга благодаря сети дифференций. Четкое различие между знаками и вещами исчезает – оно теряется в сети частичных дифференций, что и означает его деконструкцию.
В своей книге о новом я уже пытался показать несостоятельность предположения, что благодаря системе дифференций все вещи заведомо связаны друг с другом. Включение в архив нового как раз и означает создание новой связи, нового сравнения, новой дифференции. Система дифференций может быть установлена исключительно внутри архива. Что же касается профанных вещей, то нам не дано знать, дифференцированы ли они, поскольку, во-первых, они бесконечны в числе, а во-вторых, в равной степени бренны. Тот факт, что мы всегда можем брать определенные вещи из внешней реальности и включать их в сеть архива, еще не означает, что они «уже» являлись частью этой сети. Скорее между архивом и реальностью, то есть между дифференцированным и недифференцированным, происходит обмен. Всякий раз, когда граница между архивом и реальностью успешно пересекается в том или ином направлении, возникает радостная иллюзия, будто она окончательно отменена или деконструирована. Однако такие переходы лишь укрепляют стабильность границы, которая одна и делает их возможными.
Но как бы ни оценивалось отношение сигнификации между архивом и профанным пространством реальности, в любом случае это не затрагивает медиаонтологическую проблематику субмедиального пространства. Медиаонтологический вопрос заключается не в том, каким образом знаки могут (и могут ли вообще) обозначать на медиальной поверхности субмедиальное, скрытое пространство. Вопрос стоит иначе: что скрывается позади знака как материального объекта, как пятна грязи, как какой-нибудь мухи, сидящей на поверхности онтологического сокрытого, – причем независимо от любых возможных значений этого знака? Речь идет о темном, скрытом под плотным знаковым слоем пространстве, таящем для нас, зрителей реального и медиального пространств, тревожную опасность – опасность, которой мы тщетно пытаемся избежать, прибегая к стратегиям текучести и изменчивости.
Истина медиального и чрезвычайное положение
Потоки знаков, пересекающие медиальную поверхность, разумеется, не могут быть бесконечными – и мы не нуждаемся в гипотезе бесконечной, божественной субъективности, чтобы представить себе скрытого и втайне управляющего этими знаковыми потоками субъекта в субмедиальном пространстве. Отдельные – «естественные» или технически изготовленные – медиальные носители допускают, в сущности, только две операции со знаками: накопление и трансляцию. Посредством этих двух операций функционирует вся медиальная экономика, оперирующая знаками. Следовательно, знаки не могут течь иначе как при помощи этих операций, причем по специально отведенным для этого медиальным каналам от одного накопителя к другому. Накопительные возможности любых носителей знаков, так же как возможности трансляции связывающих их каналов, остаются при этом ограниченными и конечными. Одно это обстоятельство делает совершенно неубедительными разговоры о бесконечных знаковых потоках.
В самом деле, какими должны быть носители для бесконечной игры или бесконечного потока знаков? Ведь знаки материальны – это в первую очередь вещи, предметы в мире. Столь же реальны, материальны и конечны знаковые и медиальные носители: книги, холсты, киноленты, компьютеры, музеи, библиотеки, равно как и камни, животные, люди, общества и государства. Все операции медиальной экономики знаков осуществляются исключительно между такими конечными носителями, и этим исчерпываются возможности обращения со знаками. Мы нигде не сталкиваемся с бесконечными множествами или бесконечными потоками знаков – и по той простой причине, что нет и не может быть медиальных носителей, обладающих возможностями для накопления или трансляции бесконечного множества знаков. Дискурс о бесконечном море сигнификации и бесконечных знаковых потоках звучит хоть и красиво, но, ввиду конечности и обозримости фактически существующих медиальных носителей и возможных операций обмена между ними, совершенно неправдоподобно.
И это означает, что мы с полным основанием можем вообразить себе конечного субъекта конечной знаковой экономики, который тайком направляет и контролирует этот обмен. Заметим, что речь не идет о процессе сигнификации. Вероятно, правы те, кто утверждают, что никакой конечный – и даже бесконечный – субъект не в состоянии продуцировать и контролировать смысл знаков, которые накапливаются и обмениваются в рамках медиальной экономики. Возможные смысловые эффекты, производимые при таких операциях, и в самом деле непредсказуемы и неконтролируемы. Но нас интересует субъект субмедиальных манипуляций, который оперирует знаками, не считаясь с их смыслом, их значениями, их означаемыми. Не следует понимать субъекта знаковой экономики как производителя смысла, силой своей интенции наделяющего знаки значениями, стабильность которых должны гарантировать ясность и точность его собственного самосознания. Такой просвещенный субъект знакового производства и контроля с полным правом деконструируется постструктуралистским дискурсом.
Однако конечность всех знаковых носителей дает право мыслить субъекта, который обращается со знаками чисто операционально, то есть в отрыве от их смысла, значения и референта. Такой темный, «демонический», субмедиальный субъект накапливает знаки, выбирает их, копирует, обменивает на другие знаки или переносит их с одного знакового носителя на другой чисто манипулятивно, технически-операционально, квазимашинально. Все знаки имеют внесмысловую, асемантическую, чисто формальную и одновременно чисто материальную сторону – обратную сторону всякой сигнификации. Соответствующим образом обессмысленные, знаки функционируют на операциональном уровне накопления и обмена, уже не совпадающем с уровнем смысла. И именно на нем располагается субъект медиальных операций, который работает со знаками как с вещами, не принимая во внимание их возможные значения.
О таком субъекте нельзя с уверенностью сказать, что его субмедиальные действия направляется определенной интенцией, даже если эти действия кажется наблюдателю угрожающими или благотворными. Конечно, бо?льшая часть постструктуралистских теорий делает вид, что принимает во внимание этот уровень чистой материальности знаков и технической операциональности медиальной экономики. Однако эти теории, как правило, тематизируют лишь негативные воздействия материальности знаков на передачу информации. Они словно автоматически исходят из того, что субъект медиальной экономики – это говорящий, цель которого передать некое сообщение, смысл, интенцию, информацию, – и предостерегают его, что в силу материальности знаков он может лишиться возможности сохранить идентичность своей интенции в акте медиальной коммуникации. Следовательно, материальность знаков и внесмысловая операциональность медиа оценивается здесь только как опасность для субъекта, как угроза смысловой идентичности его сообщения. Но материальность знаков, напротив, может рассматриваться и как условие для реализации другой, не ориентированной на передачу смысла, субъективности, которая оперирует на манипулятивно-операциональном уровне и скрывает свои намерения (в той мере, в какой она ими обладает) в субмедиальной темноте. Смысловые эффекты, возникающие при этом на медиальной поверхности и только косвенно указывающие на скрытую работу манипуляции, не следует поэтому с необходимостью рассматривать как намеренные – скорее речь идет о семантическом сollateral damage, «сопутствующем ущербе», по аналогии с обозначением подобных эффектов в современном военном языке.
Конечно, воображению зрителя медиальной поверхности субмедиальное пространство, в котором он угадывает подозрительную тень субъекта манипуляции, не кажется абсолютно непроницаемым. Все знаки могут быть показаны не иначе как посредством того или иного медиума: устной речи, текста, картины, фильма и т. д. Это позволяет зрителю предполагать, какие медиальные носители скрываются за теми или иными медиальными поверхностями – книги, холсты, телевизоры, компьютеры и т. д. Эти первичные носители, как известно, интегрируются в другие, комплексные медиальные носители, такие как картинные галереи, библиотеки, телеканалы или компьютерные сети. Музеи, библиотеки и компьютерные сети, в свою очередь, входят в различные институциональные, экономические и политические комплексы, которые, опять же, определяют их функционирование, то есть выбор, накопление, обработку, передачу или обмен знаков. В эту иерархию медиальных носителей включены и отдельные люди, также являющиеся носителями знаков, равно как и более широкие группы людей – народы, классы, группы, культуры и т. д., которые, в свою очередь, интегрированы в сложные экономические, политические и прочие процессы, включая процессы биологические, химические и физические, поскольку люди, общества и государства, подобно любым носителям знаков, тоже состоят из протонов, электронов и других элементарных частиц. Медиальные носители образуют, таким образом, сложные иерархии и структуры – гигантское, густо заполненное субмедиальное пространство, которое по причинам структурного порядка ускользает от внимания того, кто хочет проследить за движением знаков на медиальной поверхности.
В этом субмедиальном пространстве смысл знаков, каким он конституируется на медиальной поверхности, играет не самую важную роль. Так, музейный сотрудник в своей повседневной деятельности обращается с ценной картиной одинаковым образом, независимо от того, изображена ли на этой картине прекрасная дама, корова или абстрактная комбинация цветов и форм. Для него важна прежде всего материальная сохранность картины, состояние холста, химический состав красок, температура, влажность, световые условия в помещении и т. д. Точно так же техник заботится об оптимальном накоплении и передаче электронных данных, не задаваясь вопросом, что, собственно, при этом передается и накапливается. Мышам и червям, грызущим страницы этой книги, ее содержание столь же безразлично, как и сотруднику библиотеки, чья задача – беречь книги от мышей и червей. И легко убедиться, что операциональный уровень обращения со знаками имеет решающее значение для их судьбы, ведь еще прежде обретения какого бы то ни было смысла знак должен быть медиально показан. А вопрос показа решается именно на этом элементарном, техническом уровне чистой операциональности. Некоторые знаки вообще невозможно показать в музее, потому что они слишком велики – как горы, другие планеты или живые слоны, – или потому что они слишком малы – как вирусы. Такие вещи могут быть представлены в музее только своими изображениями, которые там сохраняются и выставляются. Стоит нам лишь задуматься над тем, как много вещей по чисто техническим причинам не может быть принято в качестве знаков в наши архивы, и мы совсем с другим чувством будем выслушивать протесты по поводу политической цензуры и прочих проявлений социальной несправедливости при приеме в архивы.
Перед лицом медиа мы всегда сознаем скрытое наличие субмедиального пространства, но, пока мы заняты рассмотрением медиальной поверхности, это пространство нами, так сказать, структурно не просматривается. Это неизбежно наводит на подозрение, что в тени субмедиального пространства находится таинственный манипулятор, с помощью целой машинерии различных медиальных носителей и каналов производящий знаковый слой на медиальной поверхности, функция которого состоит лишь в том, чтобы в дальнейшем служить для него прикрытием. Поэтому весь знаковый спектакль с необходимостью переживается зрителем как притворство, ложь и дезориентация – причем независимо от значения отдельных знаков, образующих этот знаковый слой. Стали привычными утверждения, что посредством текста говорит лишь сам язык, тогда как автор мертв, ибо он не в состоянии контролировать бесчисленные значения, приобретаемые его текстом в общей игре языка. Но пусть даже книга имеет бесконечное количество смысловых уровней – все равно, для издательства эта книга представляет собой конечный продукт, изготовленный из некоторого количества бумаги и типографской краски. И пусть автор как создатель смысла мертв – зато он жив как производитель материального предмета, называемого книгой, как часть материи, из которой эта книга сделана, а прежде всего как манипулятор, способный так или иначе медиально позиционировать свой продукт.
Конечно, если верить господствующему ныне медиатеоретическому дискурсу, медиальная игра знаков разворачивается исключительно на медиальной поверхности, и в ходе этой игры скрываются сами знаки, заставляя подозревать, будто за этой поверхностью скрывается субмедиальное, «другое» пространство как гипотетический источник таинственных манипуляций. Теория знакового потока носит резко антионтологический характер: она объявляет внутреннее иллюзией, а всякие предположения о тайных манипуляциях – проекциями собственных страхов наблюдателя. Однако тот факт, что медиальную игру знаков нельзя мыслить как бесконечную, свидетельствует против этой теории и лишает ее аргументы убедительности, поскольку бесконечность знаковой игры представляет собой главное условие достоверности этой теории. Но еще важнее то, что эта теория – лишь одна из многих теорий, направленных на опровержение медиаонтологического подозрения, которое, однако, в принципе неопровержимо, так как открывающееся благодаря ему субмедиальное пространство принципиально недоступно для наблюдателя медиальной поверхности – по крайней мере, в то время, пока он на нее смотрит. Стало быть, в распоряжении у наблюдателя нет никакого средства для преодоления или опровержения медиаонтологического подозрения. В то же время он не может просто отбросить, вытеснить или подавить его в себе, ведь оно конститутивно для медиального опыта как такового.
Следовательно, любая серьезная теория медиа, достойная своего имени, должна поставить медиаонтологический вопрос о свойствах субмедиального пространства – и тем самым пойти дальше постструктуралистского теоретизирования, застрявшего на медиальной поверхности. Но вместе с тем следует избегать соблазнов сциентистского дискурса. Поскольку все медиальные носители можно понимать как мирские предметы, на первый взгляд кажется не только возможным, но даже необходимым научно описать их как таковые. Подобное впечатление вызывают прежде всего медиальные носители вроде телевизора или компьютера, которые могут и должны описываться прежде всего как технические приборы. И даже если предметом внимания становится такой знаковый носитель, как человек, часто утверждается, что его могут адекватно описать и объяснить исследования головного мозга и другие нейрофизиологические науки. При этом упускается из виду, что научному описанию не поддается именно функция медиального носителя как такового, ведь в то время, когда соответствующие приборы научно исследуются, они функционируют не в качестве медиальных носителей, а исключительно в качестве предметов этого исследования. Мы только тогда можем научно анализировать любые медиальные носители, включая человека, когда они не функционируют в качестве носителей знаков. Наше знание о том, как медиальные носители устроены в то время, когда они бездействуют, позволяет нам лишь строить догадки об их внутреннем состоянии в то время, когда они работают. Эти предположения кажутся особенно убедительными только потому, что они производят впечатление «объективных» – в отличие от подозрений, расцениваемых обычно как всего лишь «субъективные».
Однако медиаонтологическое подозрение вовсе не является всего лишь «субъективным», поскольку оно не возникает исключительно в «субъективном» воображении зрителя. Скорее медиаонтологическое подозрение «объективно», потому что оно необходимым образом возникает при взгляде на медиальную поверхность. Мы, как зрители медиа, просто не в состоянии видеть в них что-либо иное, кроме как место скрытой манипуляции. Поскольку внутреннее, субмедиальное пространство структурно скрыто от нас, нам остается лишь подозревать, проецировать и предполагать. Медиаонтологическое вопрошание – как и онтологическое вопрошание до него – обладает собственной «объективностью», которая отличается от объективности научной. В силу того, что (медиа)онтологическое подозрение нельзя ни доказать, ни опровергнуть научными, объективистскими, описательными методами, оно образует собственную реальность и, соответственно, порождает собственные критерии истины.
Истина медиальной онтологии – это не истина научного описания, а истина вынужденного или добровольного признания, самораскрытия внутреннего пространства, неожиданного момента откровенности – истина, ожидаемая нами от подозрительного субъекта, а не от подлежащего описанию объекта. Нас, зрителей, интересует не статистически определенная закономерность, а чрезвычайное положение, особый момент, в который мы получаем доступ к внутреннему, потаенному, скрытому за медиальной поверхностью. В этот момент знаковый слой в каком-то месте становится прозрачным, в нем образуется пустота, интервал – и взгляд зрителя проникает во внутреннее, субмедиальное пространство, обнаруживающее свою скрытую истину. Эта истина приоткрывается зрителю подобно тому, как приоткрывается человеческая субъективность в те мгновения, когда в результате добровольной, вынужденной или бессознательной откровенности человек выдает себя, делает неожиданное признание. Правда, вскоре эта моментальная истина откровенности исчезает, поскольку пустое место оборачивается новым знаком, а значит – частью обычного «неоткровенного» знакового слоя, покрывающего субмедиальное пространство. Но истина момента остается истиной – и можно сказать, что всё искусство, как и многое другое в нашей культуре, состоит исключительно из сувениров, напоминающих нам о таких моментах истины.
Кто-то возразит, что моментальная истина проникновения во внутреннее есть чисто субъективная иллюзия, возникающая всего лишь в «сознании» зрителя. Но медиаонтологическое подозрение – это не просто «субъективное ощущение». То же самое можно сказать и об истине медиальной откровенности – ведь она также принадлежит к экономике подозрения и представляет собой одну из фигур, в которых подозрение себя манифестирует. Тем самым истина проникновения во внутреннее обретает собственную «объективность», которую нельзя ни подтвердить, ни опровергнуть научными методами. К примеру, всеобщее убеждение, что человеческий характер – скрытое внутреннее человека – наиболее ясно проявляется в экстремальных случаях, на войне, в условиях необычных, необыденных трудностей, конститутивно для нашей культуры. Это убеждение совершенно «ненаучно», так как на основании опыта, приобретаемого в экстремальных условиях, нельзя делать выводы об обычном, нормальном функционировании «человеческой натуры». Однако отказаться от подобных проникновений во внутреннее в экстремальных условиях культура тоже не может, поскольку они входят в экономику подозрения – подозрения, с которым культура неизбежно относится к человеку.
С таким же подозрением культура относится ко всем остальным знаковым носителям. Пока медиаонтологическое подозрение определяет наше восприятие медиальной поверхности, истину чрезвычайности, особого случая, вызывающую у нас впечатление неожиданного проникновения во внутреннее состояние вещей, невозможно опровергнуть и релятивировать. Наблюдатель не может удовлетвориться простой регистрацией знаков на мировой поверхности – скорее он ожидает, что мир наконец сделает ему признание. Это ожидание конституирует внутреннее мира как «субъектное». Отсюда не следует, что мир в своем внутреннем действительно является субъектом; имеется в виду лишь то, что мы склонны подозревать мир в том, в чем можно подозревать только субъекта. И фигура зрителя медиа или мира, и фигура субмедиального субъекта, о котором здесь идет речь, представляют собой функции экономики подозрения и определяются исключительно в качестве таковых. О том, как функционирует экономика такого «объективного» подозрения, пойдет речь далее. Но сначала необходимо более тщательно проанализировать упрек в «субъективной иллюзии», выдвигаемый обычно против медиаонтологического подозрения, с тем чтобы более точно охарактеризовать его устройство.
Медиаонтологическое подозрение и философское сомнение
Подозрение, что за видимой и постижимой опытным путем поверхностью мира скрывается нечто такое, что ускользает от нашего взгляда, нашего опыта и таит в себе угрозу для нас, конечно же, не ново. Оно определяло всю историю западной философской мысли. Сущность, субстанция, Бог, власть, материя или бытие – вот лишь некоторые из имен того скрытого другого, существование которого онтологическое подозрение предполагало во внутреннем мира. По крайней мере со времен Платона философия постоянно стремилась познать и назвать это скрытое, избавившись тем самым от страха перед ним. Но подозрение именно потому является подозрением, что его предмет непознаваем, о нем можно только догадываться – и, таким образом, подозрение невозможно ни подтвердить, ни опровергнуть. По этой причине в начале Нового времени философия в лице Декарта пришла к выводу, что источник онтологического подозрения нужно искать не «в мире», а в самом «наблюдателе».
Эта интерпретация подозрения одновременно интерпретировалась Декартом как право зрителя картины мира суверенно управлять онтологическим подозрением в форме субъективного гносеологического «сомнения». При этом главным приобретением зрителя оказывается власть свободно распоряжаться временем подозрения. Картезианский философ уполномочен свободно решать, когда ему начать работу сомнения и когда он может счесть, что достиг достаточной степени очевидности, чтобы эту работу завершить. С точки зрения Декарта, онтологическое подозрение не обладает силой овладевать душой зрителя помимо его воли и его сознательного согласия. В результате преобразования онтологического подозрения в философское, гносеологическое сомнение устраняется страх зрителя насчет его собственной участи, который и придает онтологическому подозрению всю его остроту. Но без этого измерения страха сомнением и в самом деле можно легко управлять – и, если необходимо, прекращать его. Эта власть над началом и концом подозрения решительно отличает посткартезианскую, научную, мысль от докартезианской, религиозной в своей основе, мысли, одержимой гораздо более жестоким подозрением – подозрением, что мыслящего как результат его мысли ждет либо рай, либо ад. Научно мыслящий зритель сомневается, изучает и, следуя этим путем, приходит к определенным выводам. Но эти выводы лишь в том случае являются «его» выводами, если он сам может решать, когда ему начать сомневаться и когда закончить. Если же подозрение возникает само по себе – подобно тому страху, который застигает нас вопреки нашей воле на темной улице, – тогда ценность наших выводов невелика. Вместо того чтобы сказать: «вот я и пришел к ясным научным результатам», мы в этом случае можем лишь сказать: «вот теперь я немного успокоился, потому что улица больше не кажется мне такой уж темной».
Вопрос, в какой мере мы можем управлять своим сомнением, имеет решающее значение для любой теории познания и любой теории медиа. В этом смысле всё еще по-картезиански мыслит тот, кто уже не верит, что его сомнение может закончиться вместе с достижением ясных результатов, но всё еще полагает, что он распоряжается началом сомнения, что он может принять решение сомневаться – а не что само сомнение настигает и охватывает его, как охватывает страх. В этом последнем случае речь идет уже не о гносеологическом сомнении, а о параноидальном и неумолимом онтологическом подозрении, прекратить которое невозможно. Субъект этого подозрения – уже не зритель, а скрытое, субмедиальное пространство, излучающее смутную угрозу сквозь медиальную поверхность мира. Подозрение, если угодно, субъективно, но его субъектом выступает внутреннее измерение субмедиального пространства, находящегося под подозрением. Зритель же – не субъект подозрения, а всего лишь его жертва, его объект. Кьеркегор был первым и, возможно, единственным выдающимся посткартезианским философом, описавшим сомнение как состояние, которое возникает само по себе, овладевает человеком против его воли и ввергает его в «страх и трепет». Однако Кьеркегор по-прежнему стремился сохранить за человеком свободу выбора, поддаться ли ему сомнению или «эстетически» уклониться от него: таким образом, выбирая сомнение и себя к нему приговаривая – пусть задним числом, – кьеркегоровский герой вновь присваивает его. Стало быть, и Кьеркегор не пытался полностью освободиться от картезианской власти над онтологическим подозрением[4 - Kierkegaard S. Abschliesende unwissenschaftliche Nachschrift, erster Teil. M?nchen: Eugen Diederichs, 1957. S. 143 f.].
Если картезианский зритель картины мира может эффективно управлять своим онтологическим подозрением, то, разумеется, лишь исходя из определенной теологической предпосылки. С точки зрения Декарта, человек видит только то, что ему показано, – и, как известно, к основным предпосылкам картезианской мысли принадлежит теологическое убеждение, что мир показывается нам не злым демоном, а добрым Богом, который не хочет нас обмануть. Конечно, эту предпосылку нельзя опровергнуть. Если онтологическое подозрение предполагает существование субъекта в темном, опасном, угрожающем пространстве за поверхностью мира, то нет никакой необходимости в том, чтобы этот скрытый субъект и сам непременно был злым, демоническим и скрытным – он вполне может быть божественным, светлым и правдивым. Но мы этого не знаем – и поэтому нам остается лишь уповать на откровенность этого субъекта, на его готовность явить нам свое истинное лицо. Поскольку Декарт постулирует скрытого субъекта онтологии как правдивого Бога, он лишает онтологическое подозрение остроты и превращает его в философское, гносеологическое сомнение. Почти вся философия посткартезианской эпохи – от Канта и Гегеля до Гуссерля – пыталась освободиться от этой гипотезы чуждого нам, скрытого субъекта, на которого мы ссылаемся как на источник всего того, что мы видим, – освободиться ради достижения полной ясности наших представлений и нашего мышления. Но подозрение, что вещи внутри себя иные, чем они нам кажутся, так и не удалось полностью преодолеть, пусть тематизировалось оно прежде всего теми авторами Нового времени, которые были довольно далеки от основного течения академической философии, такими как Маркс, Фрейд или Ницше.
У Маркса внутреннее измерение социального мира обнаруживает себя как скрытые экономические силы и отношения, изнутри детерминирующие реальность человеческой жизни, но обычно предстающие перед человеческим сознанием в искаженной, «ложной», неискренней форме. У Фрейда внутреннее манифестируется как либидинозное бессознательное, скрывающее свои истинные свойства и динамику за внешними симптомами. А у Ницше внутреннее появляется как воля к власти, которая для достижения своей жизненной цели должна оперировать ложью и иллюзиями, полностью занимающими поверхность сознания. У всех этих авторов онтологическое подозрение играет ключевую роль: с их точки зрения, вещи необходимым образом предстают перед зрителем картины мира в ложном виде. Лишь в немногих исключительных случаях – таких как социальные революции, сновидения невротиков или волевые порывы белокурых бестий – внутреннее измерение мира обнаруживает себя в своей истине, задним числом подтверждая первоначальное подозрение. Однако никто из этих авторов не ставит вопрос, почему их открытия вызывают эффект откровения. Вместо этого они просто постулируют «истинность» своих учений, следуя самому обычному, научному представлению об «истине». Таким образом, истина обнаружения скрытого и эффект медиальной откровенности, играющие центральную роль в этих учениях, ими не осознаются и представляются как натуралистическая, научная очевидность. Возникает впечатление, будто субмедиальное пространство столь же «объективно» и в той же мере поддается научному писанию, как и медиальная поверхность.
Правда, поздне?е онтологическое подозрение обостряется у Хайдеггера: он ясно говорит, что бытие, показывающее нам сущее в его целостности, невозможно понять с объективной и научной точки зрения, так как оно всегда скрывается за образом сущего в силу онтологической дифференции. Однако хайдеггерианское бытие, как указывает сам философ, также не может преодолеть свое происхождение от «фюсиса». Самосокрытие бытия описывается Хайдеггером как квазифизический процесс, вызывающий у зрителя лишь иллюзию того, что за поверхностью мира скрывается некий субъект. Всё мышление онтологической дифференции направлено именно против такого онто-тео-логического подозрения. Декарт сделал философское сомнение основой человеческой экзистенции – «мыслю, следовательно, существую» в контексте картезианской философии означает, по сути, «сомневаюсь, следовательно, существую». Хайдеггер объявляет само онтологическое подозрение и производное от него философское сомнение эффектами квазифизического процесса самосокрытия бытия, в которое вовлечен и человек, поскольку он тоже существует «в мире».
Тем самым само онтологическое подозрение оказывается под подозрением – под подозрением, что оно есть всего лишь эффект квазифизического процесса, протекающего «в объекте» подозрения. Хайдеггер выступает против традиционной гипотезы, согласно которой созерцатель обладает властью над своим подозрением, и хочет показать, что причина подозрения не в субъективности зрителя, а в самосокрытии бытия. Складывается впечатление, что онтологическое подозрение у Хайдеггера окончательно лишается силы: философ уже не обязан задавать вопрос, кто или что скрывается за поверхностью мира, теперь он может довольствоваться демонстрацией наивности самого онтологического вопроса – и именно потому, что этот вопрос одновременно оценивается им как неизбежный и необходимый. Как известно, эта хайдеггеровская стратегия, объявляющая онтологическое подозрение эффектом самосокрытия бытия, оказала значительное влияние на постструктуралистские теории бесконечного смыслопроизводства. Вопрос о смысле знаков встречается с аргументом, что движение сигнификации делает референт в равной степени доступным и скрытым: в акте означивания знак скрывает означаемое посредством того же самого акта сигнификации, которым он указывает на это означаемое. А поскольку все референты, в свою очередь, являются знаками, речь идет о самосокрытии потенциально бесконечной знаковой игры. Это самосокрытие игры знаков и вызывает у зрителя иллюзию «внутреннего», от которой этот зритель, однако, должен освободиться, поняв иллюзорный характер своего подозрения.
Но основная проблема деконструкции онтологического подозрения – не в том, что она всё еще прибегает к традиционной риторике понимания, а в том, что подозрение, которое она стремится преодолеть, специально подгоняется к этой цели и обезвреживается. Квазиматериальный, автоматически протекающий процесс самосокрытия не вызывает у зрителя особого страха, чувства угрозы, направленной лично против него, и поэтому не дает зрителю никакого шанса протестовать, жаловаться, обвинять, бороться и привлекать к ответственности. Десубъективация онтологического означает одновременно его деполитизацию. Единственная политика, возможная отныне, – это политика различения между знаками на медиальной поверхности, в то время как онтологическая политика, включая политику медиаонтологическую, становится немыслима. Против самоскрывающейся знаковой игры невозможно возразить, заявить протест, на нее невозможно подать в суд – никакой субъект не несет за нее ответственности. Если постхайдеггерианская, постструктуралистская стратегия что-то и преодолевает, то разве что гносеологическое, картезианское сомнение. Но она не в силах преодолеть более глубокое, онто-тео-логическое подозрение, которое относится не к логике производства смысла, а к логике скрытых манипуляций и угрозы. Онтологическое подозрение в своем первоначальном, теологическом, выражении предполагает страх зрителя за свое тело и свою жизнь, равно как и заботу о спасении души после смерти, а не просто чисто теоретическое сомнение в истинности того или иного высказывания о смысле бытия.
Более того, если все знаки одинаково сомнительны, поскольку все они равным образом участвуют в игре самосокрытия, философ получает власть над ними. Наблюдая за бесконечной игрой знаков, философ с одинаковым правом может обратить свое сомнение на любой знак в любой момент – когда бы и по каким причинам он ни счел это для себя удобным. Сомнением на счет сомнения можно управлять без особого труда, поскольку оно сохраняет одинаковую эффективность при любых обстоятельствах. Такая стратегия гибкого сомнения особенно заметна в академическом дискурсе деконструкции. К какому бы знаку (а их немало) он ни обращался, жест теоретика, по сути, сводится к тому, чтобы застыть перед этим знаком в состоянии бесконечной растерянности, неуверенности и задумчивости. Деконструктивистский дискурс всё время плывет против течения языка, которое постоянно подталкивает его в противоположном направлении, к преодолению сомнения – к раскрытию сокрытого. Это риторическое движение против течения языка и почти сверхчеловеческие усилия, предпринимаемые деконструкцией, чтобы удержаться на месте, придают ей в глазах читателя неповторимую и вполне заслуженную харизму.
Вместе с тем бросается в глаза, что этот дискурс с особой охотой принимает позу возвышенной растерянности перед такими знаками, которые в настоящее время особенно модны в современной культурной и академической среде. Выглядит так, будто мы имеем дело с художественной инсталляцией, которая переносится с места на место и одинаково успешно приспосабливается к любым конкретным условиям, – причем ее неотразимая привлекательность есть следствие ее неизменности. Это своего рода неподвижность среди всеобщего движения. Как только теоретик встречается со знаком, он впадает в квазикаталепсическое состояние, вызванное следующим вопросом: не делает ли то, что он видит, скрытую реальность (или радикально другое) одновременно доступной и сокрытой и/или недоступной и несокрытой? Он считает, что наивно было бы сдвигаться с места, пока не будет найден окончательный ответ на этот вопрос. Между тем ясно, что эта неокончательность должна длиться бесконечно долго, поскольку дело касается вопроса, ответа на который не существует уже потому, что он указывает на недоступность, то есть самосокрытие языка, внутри которого формулируется этот вопрос. Поэтому нас радует дискурс, который по своей сути всегда неизменен и в то же время кажется бесконечно разнообразным и легко модифицируемым. Ведь этот дискурс в равной степени приложим ко всему видимому и слышимому, его можно в любом месте и при любой возможности с одинаковым успехом инсценировать. А поскольку он бесконечен, его можно в любой удобный момент начать и закончить. Но одновременно этот дискурс глубоко серьезен. Ему чужда фривольность. Человек деконструктивистский сидит перед загораживающей обзор стеной знаков как перед стеной плача, ждет, надеется и проливает слезы. И когда бы мы ни подошли, чтобы взглянуть на него, он сидит в одной и той же позе. Так деконструктивистская мысль отправляет все знаки в плавание – но, в то время как все остальные люди плывут, человек деконструктивистский сохраняет неподвижность, поскольку он может начать и закончить свою работу деконструкции в любой точке потока и в любой момент.
Вы ознакомились с фрагментом книги.
Приобретайте полный текст книги у нашего партнера: