– Я журналист, хотел бы поговорить с вами по одному делу…
Гроднер равнодушно пожал плечами, сказал:
– Пожалуйста… – И мы пошли вглубь нескончаемого, плохо освещенного коридора, заставленного рухлядью, мимо длинного ряда полуприкрытых дверей, из-за которых высовывались любопытные носы соседей. Ах, коммунальное житье, круглосуточный надзор, скучающие соглядатаи, болтливые послушники нерушимого обета омерты! Вам дали муравейник, а вы его переделали в осиное гнездо.
Большая светлая комната плотно заставлена разношерстной мебелью. Дешевенький польский гарнитур втиснут в угол, как во время ремонта, и накрыт пластмассовой пленкой. Повсюду – запакованные ящики, картонные коробки, связанные веревкой чемоданы. Часть комнаты отгорожена китайской ширмой с полинявшими драконами. Из-за драконов вышла пожилая смуглая женщина, когда-то, видимо, замечательно красивая. Я вежливо поздоровался, она тревожно и неприязненно взглянула на меня из-под густых бровей, кивнула и вновь спряталась за своими китайскими страшилищами.
– Скорее всего, вам нужен мой отец, – сказал Гроднер. – Вы же по поводу отъезда.
– Отъезда? – удивился я.
Гроднер неприятно засмеялся:
– Я ведь тоже читаю, как вы описываете муки евреев-эмигрантов в Израиле, как они из Вены обратно домой просятся…
– Но я не понимаю, почему…
– Что вы не понимаете? – перебил меня Гроднер, и я увидел, что он очень похож на хомяка. – Вы, наверное, хотите поговорить с моими стариками насчет их отъезда?
– В Израиль? – наконец уразумел я. – А они уезжают, что ли?
– А вы не знали? – удивился в свою очередь хомяк, у него набухла толстая переносица и покраснели маленькие глазки.
– Я совсем по другому вопросу, – растерянно сказал я.
У меня произошла ошибка. Слишком мал был мой стаж работы оборотнем, я медленно реагирую на неожиданные повороты придуманного мной сюжета. Если Гроднер – это Орлов, то непонятно, как он дожил. Если он Орлов – значит он сексот, непонятно, зачем и почему он едет в Израиль. И как могло быть, чтобы его отпустили в Израиль?
Или не отпустили, а послали?
Но он ведь должен быть уже старый? Хотя Михайлович до сих пор на культурной службе!
Но если Гроднер – это Орлов, значит я успел на уходящий в никуда поезд.
Я озирался в разоренном, загроможденном и все-таки полупустом жилище. С гвоздя на стене была снята и приставлена к ширме большая застекленная фотография. Ее, наверное, переснимали и увеличивали с маленького снимка и потом уж заключили в простую ясеневую рамку. В объектив напряженно смотрел старик с седой бородой, рядом – тяжелая расплывшаяся старуха с беззащитным несчастным лицом, повязанная суровым платком, потом несколько мужчин и женщин с детьми на руках. Справа от старика стоял молодой человек без глаза, с вмятиной на лбу, прижимавший к груди молитвенно-слепо обрубки обеих рук.
Наум Абрамович Шик сказал – «…с Орловым был его родственник, несчастный парень, вместо обеих рук – культяпки…».
Дрогнуло сердце. Кажется, я нашел. По-моему, это они. Неужели я сотворил их в пустоте безвременья?
Я вздохнул глубже, чтобы утишить бешеный бой сердца, медленно и уверенно спросил:
– Сценическая фамилия вашего отца – Орлов? Он раньше работал в театре Янки Купалы? Он артист?
– Арти-и-ист… – протянул неуверенно Яков Гроднер, теперь он окончательно не мог сообразить, что мне от него надо, и от напряженной работы мысли набрякло все лицо, отвердели хомячьи мешки на щеках. – Но он давно на пенсии. И… в чем дело, наконец?
Вот я и нашел артиста Орлова. Нашел! Он жив – старый стукайло! Он жив, тихий подсадной! А передо мной – выросший провокаторский птенчик, на праздник рождения которого неосмотрительно направился великий комедиант.
Как все просто было придумано! Орлов должен был умолить Соломона прийти на событие, святое для всякого еврея, – минен, и для усиления, для большей жалобности взял с собой инвалида-родственника.
К этому времени уже высадили из машины шофера Гуриновича и управлял ею оперативный работник.
Михоэлс согласился. После спектакля его должны усадить в «эмку» и провезти по незнакомому городу. Где-нибудь на дороге, в укромном месте, машина вроде бы глохнет. Шофер-опер выходит из машины – якобы чинить. Следующий по пятам «студебеккер» разгоняется и на полном ходу врезается в заднюю тоненькую стенку салона «эмки» и дробит ее в клочья. И бесследно исчезает…
Но Соломон и отец Улы не захотели ехать на машине. И в сценарий пришлось по ходу спектакля вносить коррективы. Двух человек давили на улице как зверей, их гнали, травили и впечатали в стену на углу Немиги и Проточного переулка…
– …в чем дело, наконец? – повторил Яков Гроднер.
Я хотел ему ответить бессмысленной поговорочкой, что дело в шляпе, давным-давно дело в шляпе, но он ведь все равно ничего про это не знает, и я ему быстро выдал свою идиотскую басню об интересе к традиционной культурной жизни республики, сборе ветеранов сцены и всю остальную ерунду.
– Вспомнили! – криво улыбнулся Гроднер. – Отец уже сто лет не работает на сцене, но главное, что он уезжает отсюда. Кто это будет про него статьи печатать?
– Никто не будет! – сразу же согласился я. – А вы тоже собираетесь в землю обетованную?
Яков тяжело вздохнул, задумчиво взъерошил на голове свой хомячий черно-бурый подшерсток, надул мешки на щеках:
– Нет. Не собираюсь. Мне там делать нечего.
– Почему? – поразился я. – У вас есть образование, специальность?
– Образование есть, – засмеялся пухлый хомяк. – А специальности нет…
– То есть как?
– Очень просто. После института я попал на хорошее место – конструктором в НИИ. Семь лет, как раз в прошлом месяце – семь лет исполнилось. Получаю сто восемьдесят рэ. И ничего не делаю. То, что раньше знал, уже забыл.
– А зачем вам эта пенсия? Почему не делаете ничего?
– Потому, что все ничего не делают. Все просиживают штаны, и, видимо, это устраивает не только исполнителей, но и начальство. Если бы к нам в штат попал Эдисон или Кулибин, то через пару месяцев его бы вышибли как склочника, мешающего всему коллективу…
Я засмеялся и спросил серьезно:
– А не тянет поработать по-настоящему? Само собой – за настоящую зарплату?
– То есть там – в Израиле? Нет, не тянет, – грустно поджал худенькие полоски губ Яков. – Там нужны ловкие люди, хваткие, деловые, которые умеют поставить себя в жизни. Я не такой… И язык этот – иврит! Кто его может выучить…
На ширме зашевелились, заерзали драконы, там тяжело вздохнула хозяйка, пробормотала сквозь зубы: «Фармах дэм мойл». Яков пренебрежительно махнул рукой на оскаленных драконов:
– Мать боится, что я много разговариваю. Так ведь я лояльно…
Действительно лояльно. Эх, евреи, боюсь, что вы не только имена поменяли, но и головы. Просидеть целую жизнь на стуле, бессмысленно бездельничая, как попугай в клетке, – это проще, чем выучить родной язык.
Все-таки крепко над вами здесь потрудились.
– А не жалко со стариками расставаться?
– Конечно жалко. Так отца не переубедишь. Заладил свое – «эрец Исруэл» и «эрец Исруэл»! Да и то сказать – многие сейчас туда двинулись. Друзья его какие-то там уже…
Он помолчал, будто раздумывая о природе человеческой неуживчивости и погоне за журавлями в небе, когда в руках уже сидит ленивая стовосьмидесятирублевая синица, и сказал вдруг равнодушно: