Если прав старый дуралей Лубо, то путь к Правде, данной Богом, надо мостить истиной злоумия и лжи. У меня других стройматериалов нет…
…Я открыл глаза и не смог сообразить сразу – спал ли я сейчас, неудобно лежа на жестком, буграми и ямами продавленном гостиничном матрасе?
В номере было полутемно – только потолок слегка подсвечивался сиренево-синими бликами из окон напротив. Моя комната выходила во внутренний колодец здания, на дне которого был ресторан, откуда поднимались волны запаха жареного лука и лежалого, несвежего мяса. И грохотала музыка. Когда джаз ненадолго умолкал, ко мне взмывали клочья разорванных пьяных голосов, надрывно вопивших «Дэ ж ты, дывчына?»… Обрывки песен снова сминал, укатывал, расплющивал джаз, бесшумно текли вверх луковые клубы, и в первой же паузе недобитые пьяные орали «Стою на росстанях»… Я хотел есть, но я слишком устал…
…Кадровица Ольга Афанасьевна, согреваемая мечтой о газетной известности, старалась на совесть. Она показывала мне старые афиши, альбомы с программками, личные дела творческих кадров. Мы пробирались сквозь время. Вспять. Меня интересовал спектакль, сыгранный 13 января 1948 года, – пьеса «Константин Заслонов». Героическая драма о белорусских партизанах, представленная на Сталинскую премию. Этот спектакль приехал принимать Михоэлс.
– В своем очерке я отведу вам, Ольга Афанасьевна, роль хранительницы творческого наследия прежних мастеров, – сказал я с чувством, заметив первые признаки усталости в отечном лице кадровицы. Она часто держалась за поясницу. Наверняка болеет почками.
Бездонный и бесконечный многоэтажный лабиринт лжи. Меня не интересовали достижения культурной жизни, мне наплевать на преемственность поколений, я прятался за недействительным удостоверением, в котором все написанное – чепуха, я был любезен и обаятелен с противной мне бабой, и все это происходило в выдуманном мире театра, в самом его абсурдном уголке – отделе кадров.
Но это полноводное море вранья, волны притворства, пена вымысла, брызги нелепых выдумок, плотный туман легенды скрывали единственно реальное – людей, которые могли знать, как убили тридцать лет назад двух евреев из Москвы.
И у самого края всей этой небыли стояла на тверди моей жизни Ула.
– …всего в труппе было тогда пятьдесят восемь человек, вместе с оркестром, – объясняла мне кадровица.
Ей бы не о газетах думать, а лечь в урологическую клинику. Но она хотела, чтобы в газетах прочли о ней как хранительнице творческого наследия прежних мастеров сцены. Никто не видит себя со стороны; ей и в голову не приходило – будь я настоящим корреспондентом, я не заглянул бы в ее заплесневелую нору, а получил все интересующее меня у главного режиссера, который еще больше хочет сам быть в газете хранителем и продолжателем творческого наследия…
– …четверо из ветеранов, которые были в театре после войны, работают и сейчас, – бубнила кадровица, и я ей нравился наверняка своей добросовестностью, я записывал все имена. – А остальные… Один бог весть, как распорядилась ими судьба. Одни поразъехались, другие умерли, некоторые ушли в другие театры…
Она сделала паузу, посмотрела по сторонам, чтобы убедиться – никого посторонних при нашем разговоре допущенных, осведомленных, ответственных лиц не присутствует? И добавила значительно:
– А кое-кто и в заключении побывал… Я это по документам знаю…
Четыре человека живы. Четверо, которые видели Соломона за несколько часов или несколько минут до смерти.
Собственно, трое. Актриса Кругерская тяжело больна. Я сказал кадровице, что могу сходить к ветеранше сцены домой. Ольга Афанасьевна поерзала, потом затейливо объяснила, что Кругерская после инсульта своих не узнает.
Актер Стефаниди, капельдинер Анисимов, флейтист театрального оркестра Шик. Флейтиста я для себя выделил особо. Флейтист Наум Абрамович – советский гражданин еврейской национальности. Для него приезд великого еврейского комедианта был наверняка гораздо большим событием, чем для двух других ветеранов. Он должен был запомнить гораздо больше их, потому что, как говорят евреи, – «ему это болело». И решил говорить с Шиком напоследок…
Я снова вынырнул из своего сна-забытья, похожего на обморок. Сейчас я спал наверняка, все повторялось для меня во сне, как киносъемочный дубль. Я искал во сне новые решения, а может быть, другой подход. Я подумал о том, что Михоэлса, судя по сохранившимся обрывкам записных книжек, тоже всегда волновали таинства сна, удивительные процессы, текущие в дремотном подсознании. В одном месте у него написано: «Интуиция есть сокращенный прыжок познания».
Я встал с кровати, попил невкусной стоялой воды прямо из графина, есть захотелось мучительно, но не было сил спуститься в ресторан. А главное – не было сил смотреть на эти красные рожи, которые сейчас дружно подпевали оркестру:
– Гелталах! Как я люблю вас,
Мои денежки…
Это был, видимо, модный здесь шлягер, потому что уж очень истово орали десятки здоровых глоток о своей нежной привязанности к денежкам.
Что же, нормально. Все нормально. Можно спеть и о денежках. Никто этого не формулировал, но все знают, что мы дожили до времен, когда ничего не стыдно.
Ничего не стыдно. Стыдно только не иметь денег.
Я достал из чемодана свой НЗ – бутылку водки и лимон. Ножа не было, я сковырнул зубами пробку, хватил длинный обжигающе-радостный глоток и откусил кусок лимона.
Внутри все согрелось, на пустой желудок спирт действовал быстро, хмель потек по каждой клетке, как огонь по бересте. Он добавил мне сил. Сейчас я усну, надо только раздеться.
Рухнул в койку, и вялые бесформенные мысли поползли – тяжелые, забитые, измученные, как цирковые звери. Я вспоминал все, что мне пришлось прочитать в статьях о Соломоне, и все, что написал он сам.
Интуиция – сокращенный прыжок познания.
Может быть, я избрал неправильную методику поиска? Я собираю частности, ищу детали, пытаюсь найти статистов этого спектакля крови и убийства. Надо найти центральную идею этой драмы, понять образующие силы этого кровавого представления.
Может быть, правильнее идти от личности Михоэлса?
Может быть, есть какое-то объяснение в нем самом?
За два года до смерти, выступая перед молодыми режиссерами, Соломон сказал очень точные слова: «Судьба человека – цепь событий, образующих линию борьбы, побед и поражений, – раскрывает идею данной жизни, ее урок».
ЕЕ УРОК.
Какой урок должен извлечь я из судьбы Михоэлса?
Комедиант огромного таланта, еврейский Чарли Чаплин, не получивший мирового признания. Его слова и признание внутри страны были абсолютными. Но страна была закрытой, и за границей его знали как общественного деятеля.
Громадного артиста убили как собаку. Но он ведь им был верен до конца?
Или я чего-то не знаю? А может быть, появились сомнения в его лояльности? С него ведь началось физическое избиение еврейской интеллигенции. Не понимаю я его урока!
Но понять это необходимо. Хранительная способность мозга забывать ненужное доведена у наших людей до биологической задачи. Нет памяти, и все!..
Я думал об этом еще днем, когда разговаривал в театральном буфете с актером Стефаниди и капельдинером Анисимовым. Я угощал их пивом, и они добросовестно напрягали память и сообщали мне палеонтологические анекдоты из сценической жизни, рассказывали о житейских трудностях, об отсутствии в городе мяса, об интригах бездарностей, о грязных махинациях в очереди на получение жилья – главреж дает квартиры только своим дружкам и любовницам. О Михоэлсе актер Стефаниди помнил мало и смутно. Он только помнил, что его убили, причем связывал это по времени со смертью Сталина и понижением цен на селедку. «Я тогда с горя запил», – грустно сообщил он и добавил: «Жалко было – такой мужик громадный, с генеральским басом».
Он его совсем не помнил и врал мне, чтобы поддержать интересную беседу. Михоэлс был невысок и говорил мягким баритоном.
И капельдинер Анисимов все забыл. Единственно, что запомнилось ему, – как фотографировали Соломона в фойе. Специально приехал фотограф, и Михоэлса уговорили сфотографироваться с труппой и сделать несколько портретных снимков. Анисимов помогал фотографу, расставлял стулья, таскал софиты, и потом фотограф подарил ему один не очень качественный отпечаток. «Это как раз в день смерти и было, за несколько часов до спектакля, – сказал Анисимов. – Потом-то уж не до фотографий было».
Никаких групповых фотографий у кадровицы Ольги Афанасьевны я не видел.
– Любопытно посмотреть бы было на эти снимки, – сказал я. – Да где их сыщешь?
– Моя сохранилась, – невозмутимо сказал Анисимов. – Я ее как приколол кнопками в нашей раздевалочке служебной, так она до сих пор и висит там. Никому не мешает.
Мы выпили еще по несколько стопок коньяка и подружились с Анисимовым на всю жизнь. И он подарил мне фотографию Михоэлса, отпечатанную за несколько часов до его смерти…
Я встал с кровати и вынул из чемодана папочку, раздернул молнию и добыл в туманный сумрак моего номера старый фотоснимок.
Внизу, в ресторане, оголтело ударил в тарелки оркестр, казалось, что не только посетители, но и лабухи уже напились до чертей. Залихватски вопил в микрофон певец, и дробно топотали каблуки.
Оц-тоц-перевертоц, бабушка здорова,
Оц-тоц-перевертоц, кушает компот,
Оц-тоц-перевертоц, и мечтает снова,
Оц-тоц-перевертоц, пережить налет…
Соломон, ты этого хотел? Ты ведь сам писал в газете «Правда»: «Народы России доказали всему миру превосходство над Библией и Богом». Ты так думаешь по-прежнему?
Блики света из окна скакали неяркими пятнами по тусклому пожелтевшему картону фотоснимка. Человек, приговоренный к смерти. Исполнение приговора – через семь часов. Но он еще не знает о приговоре.