– Это мне тебе объяснить трудно…
– Почему же трудно? Я что, такая непонятливая? – постепенно раздражаясь и утрачивая готовность к сопереживанию, поинтересовалась Галя.
– Нет, ты понятливая. Но Коростылева ты не знала. Он мне сказал: я хочу жить в маленьком Рузаеве, и работать там, и знать всех, чтобы каждый вечер, когда я выхожу на прогулку, со мной здоровалась вся улица…
– Странная амбиция…
– Это не амбиция – ты просто Коростылева не знала.
– Он что, был чудак?
– Может быть, это и называется – чудак. Мудрый веселый старик…
– А она тебе не сказала, от чего он умер?
– От инфаркта, – ответил я, и в памяти резко, толчком вдруг всплыл раздерганный треском и расстоянием голос Ларисы: «…его убили…»
Как это – убили? За что? Каким образом? Он же умер от инфаркта…
«Приезжай… если можешь, приезжай обязательно…»
Убили? Что за чепуха? Коростылев – большой старый ребенок. Детей не убивают. Но дети, к счастью, не умирают от инфаркта. Как можно убить инфарктом?
– Бедный Тихонов, – сказала Галя и погладила меня по голове. От ее руки пахло кремом «Нивея», который я ненавижу. И не люблю, когда меня гладят по голове, – я весь напрягаюсь изнутри, и по спине у меня ползут мурашки. Какая-то ужасная форма добровольного рабства – я не могу собраться с духом и сказать Гале, что мне не нужно ее сопереживание, что я ничего не могу дать взамен ее любви, преданности, готовности понимать меня и стряпать для меня, что я от всей души желаю ей счастья, но как-нибудь отдельно от меня.
Как объяснить ей, что мы очень разные люди? И я не могу заплатить всей жизнью за то, что она меня когда-то полюбила. Надо бы ей сказать, что нельзя требовать за свою любовь такой большой платы. Но мне даже не приходит в голову, как начать такой разговор – ведь он наверняка требует какого-то сильного повода, грубой ссоры, скандала. А вот так, ни с того ни с сего сказать: «Давай, подруга, разойдемся!» – язык не поворачивается.
Интересно, как поступил бы на моем месте Коростылев, что сказал бы он Гале? Или ничего не говорил бы, а молча терпел? Правда, Коростылев, скорее всего, и не мог оказаться в таком положении. Он был из числа тех счастливых неудачников, которых женщины оставляют первыми. Когда от него ушла жена – мать Ларки, – он сказал мне с печальным смешком:
– Она, Августина Сергеевна, конечно и безусловно права. Что поделаешь? С точки зрения общих представлений о людях – я человек вполне дураковатый… Жить с таким трудно… Особенно стыдно перед соседями…
И левый, искусственный глаз блестел неуместно ярко, а правый, живой, моргал растерянно и грустно.
Мне было тогда немного жалко Коростылева, но сопереживание мое было похоже на Галино – я досадовал, что такой потрясающий человек, как Кольяныч, огорчен из-за ухода никому не нужной крикливой и некрасивой женщины. Ушла и ушла, бог с ней, всем от этого будет лучше и спокойней. Жизнерадостный юношеский эгоизм не допускал мысли, что у Кольяныча может быть иной взгляд на Августину…
Я смотрел на медленно поднимающуюся кофейную пенку, думал о Коростылеве и удивлялся неподвижности своей души: я почему-то совсем не испытывал уместной в таком случае скорби, а только тяжелое глинистое оцепенение сковывало меня полностью. Меня пугала мысль встать сейчас, одеться, уехать на вокзал, три часа трястись в электричке, потом еще на автобусе, спуститься с горы к покосившемуся домику, густо заросшему кустами бирючины и ракитника, распахнуть калитку и узнать, что Кольяныча нет дома. Навсегда. Ушел дед.
А когда последний раз провожал меня на автобусной станции, выглядел он совсем плохо, и я предложил устроить его в Москве в хорошую клинику. А он засмеялся своим булькающим тихим смехом, обнял за плечи, наклонился ко мне – дед был длинный, в нем была прекрасная тощая нескладность ламанчского бродяги – и сказал:
– Когда человек перестает бояться смерти – врачи ему не помощники…
Я покачал головой:
– Не выдумывай, Кольяныч, смерти все боятся…
– Наверное, сынок. Только в старости ожидание смерти утрачивает унизительный вкус страха, и остается лишь высокое огорчение оттого, что жизнь истекает…
Вот и истекла его жизнь. А мне остался унизительный вкус страха и горечи.
Галя сказала с искренней болью:
– Ну что ты все молчишь? Скажи хоть что-нибудь!..
– А что мне говорить? Человек должен говорить, когда молчать невмоготу…
Она сердито дернула плечом:
– Ты, конечно, поедешь туда?
– Конечно.
Потом вспомнила о своем долге сопереживать мне и, преодолев раздражение, вызванное крушением всех субботних планов, спросила:
– Чем я тебе могу быть полезна?
– Налей, пожалуйста, кофе…
Горячей воды в душе не было – обычная хамская привычка ЖЭКа выключать летом воду без всякого предупреждения. А может быть, зря я злоблюсь на них, может, и висело в подъезде объявление. Когда я возвращаюсь с работы, мне уже не до жэковских известий. И холодный душ не взбодрил, лениво и зябко поливал он меня, как когда-то, очень давно, поливал дождь у школьного подъезда, где отловил меня за шиворот новый учитель Коростылев Николай Иванович, которого, впрочем, ребята уже успели прозвать Кольянычем, устрашающего вида мужчина с ярко-синим глазным протезом и пустым рукавом пиджака, аккуратно загнутым у локтя и пришпиленным под мышкой желтой английской булавкой.
– Ну-ка, боец, поведай, чего ты тут делаешь? Что привело?
– Ничего, – ответил я искренне, потому что по сей день не понимаю, что привело меня после целого дня затравленного блуждания по городу к дверям опустевшей школы: может быть, больше деваться некуда было.
– Это я вижу, – засмеялся Кольяныч своим булькающим смехом. – Меня интересует, почему ты стоишь мокрый около школы, а не сидишь сухой в своем доме?..
– Не могу. У меня деньги на пальто украли. Мать убьет…
– Ну уж прям-таки убьет, – обескураженно заметил Кольяныч. – Отец заступится…
– У меня нет отца, у меня отчим.
– А отчим не заступится?
– Если выпимши – заступится. А если трезвый – вряд ли…
– Кошмарную ты мне нарисовал картину. Много денег стянули?
– Триста семьдесят рублей. Вся материна получка…
Ах какие это были огромные деньги – триста семьдесят старых рублей! Сроду я не держал такой громадной пачки – две длинные, как простыни, сторублевки с изображением Кремля, две зеленые полсотни, две красные тридцатки и одна серая десяточка – толстенький сверток, который я трепетно прижимал рукой снаружи кармана, стоя в очереди около промтоварного склада ОРСа – отдела рабочего снабжения завода «Станколит». Сокровище было необозримо и лучезарно, оно, видимо, светилось сквозь жидкую ткань моей курточки, потому что вор-щипач безошибочно вырезал его в одно касание бритвой-пиской…
Кольяныч глаголем изогнулся надо мной и сообщил:
– Поскольку я не могу допустить ужаса детоубийства, придется мне отмусолить тебе из своих несметных запасов триста семьдесят рублей…
Я долго отнекивался, неуверенно отказывался, а в душе все ярче разгоралась надежда, что этот очень странный человек спасет меня от ужасного унижения. А поскольку я твердо знал, что у чужих людей денег брать нельзя, то для собственного успокоения спросил:
– А откуда же у вас несметные запасы денег?