В высоком терему…»
Между тем облако громоздилось, простиралось, все захватывая, уже выше солнца. Веяло безмерной сине-черной глубиной.
Отдаленно пророкотал раскат грома. И почти немедля – вслед за взблеском – прочерками молний в этой огромной расползающейся над постройками и деревьями синеве – он раскатился уже явственней, сильней, грозней, нетерпеливей. Упали первые крупные дождины. Поветрило. Анна всполошилась, вскочила. Узвала в избу Сашу, Антона, дочерей; давай вместе с ними закрывать все двери, окна.
Сильно ударил напор ветровой; задрожали под ним стекла, стены; зашумели, замотались деревья. Летели листья, сломанные ветки, били по окнам; желтые вспышки молний прорезали обрушившуюся серую пелену грозы по всем направлениям, не щадя ничего; во всю мощь, с остервенелым треском, раскатывался гром и отдавался многоголосьем. Со страху хотелось вжаться куда-нибудь подальше (понадежней) от такой грозы. Что-то особенно бухнуло и затрещало. Стеной косил ливень грозовой.
Он недолго бушевал. Вот просветлел тот край неба, откуда накатилась туча, и урчанье грома и сверканье молний уносилось все дальше и таяло. Наступила редкая тишина – не было дуновения ветерка. Под солнцем все блестело. Мальчишки побежали босиком по теплым лужам – хотели везде побывать и посмотреть своими глазами на то, что натворила буря. Были повалены березы, тополи, раскиданы доски. Со двора соседей Кашиных снесло половину дранковой крыши и бросило к Кашиным на огород, на вишенник, вследствие чего и три большие яблони были срублены.
Однако Василий с сынком Валерой, впрямь отцовским помощником, пришли домой возбужденными по иному поводу. Они только успели заскочить в амбар (Василий был и кладовщиком), как молния ударила в сосну, росшую рядом, обожгла хвою и, расщепив ствол, ушла в землю, под откос.
Анна ужаснулась этому обстоятельству.
XIII
Было бы слишком упрощенно искать в чем-то начало всего.
Сколько Анна, ровесница века двадцатого, себя помнила, начиналось все вновь и вновь с обычного круговорота в жизни, заставлявшей крутиться. Так и предки ее жили, переламывались из-за тягот непредвиденных, ужасных в работах на полях, во дворах, овинах – что об этом говорить опять, только славословить, мысли засорять! Надобно проникнуться величием духа.
Очень важно – кто с чем уродился, чем отмечен…
Анна роду была не самого черного, крестьянского, но и не то, что белого: росла вторым ребенком в семье среднего достатка, в которой уважительно строились и отношения между всеми старшими и младшими домочадцами – под знаком, безусловно уважаемой личности бывалого деда, Савелия Петровича, очень ласкового к внучкам и взаимно любимого ими, и домовито-ловкой и тихоголосой матери Елены, которой, как водится, подраставшая Анна уже помогала по дому. Двор у деда считался, однако, богатым: владея дюжиной десятин земли (хотя и на вырубке), он держал четырех лошадей, имел конную косилку; но из-за нехватки денежных средств он нанимал лишь сезонных работников для полевых работ, тогда как, например, богатый сосед Карп Нилыч, кому доходы позволяли, набирал тех на целый год. В чем-то практичном, хозяйственном, а также душевным складом ума с ним был схож и сын его, Макар Савельевич. Кстати, дореволюционная провинция не венчалась с фамилией – так, газеты выписывали на имя-отчество и сами получатели забирали их вместе с редкими письмами на почте – почтальонов не было. Анну же в школе называли «Анна Макарова» – по имени отца – после того как учитель при знакомстве спросил у нее:
– Ты, чья будешь? – и кто-то ответил за нее:
– Да она – дочка Макарова.
В молодости Макар Савельевич дослужился до чина вахмистра. Неподкупно честный и немногословный (даже со сдержанным обращением – детей не бил, не ругал, но и не ласкал по всякому поводу – не в пример деду или бабушке Дорофеи), и по-женски весь какой-то мягкий, с умными карими глазами, с тихой, рвущейся изнутри грустинкой (перешедшей и к Анне), он прилежно хозяйствовал, пел на клиросе, читал псалмы. Но будто всего его пронизывало предчувствие какого-то неотвратимого несчастья, или, возможно, настолько влияло то, что у него болела голова постоянно – едва встанет поутру, так сразу за нее схватится рукой.
Анна пошла по ученью: оно ей давалось с легкостью и нравилось. Поэтому она считалась хорошей, способной девкой, хотя раньше, при старом режиме, школа была и не в почете у крестьян; считалось, что крестьяне на земле должны хорошо крестьянствовать – главное. Училась она в платной десятиклассной епархиальной школе, где занимались лишь одни девочки, одевавшиеся очень хорошо, по форме, тогда как в трехклассной приходской (при одной учительнице) учились уже все деревенские ребята. Ходила же она за несколько километров – во Ржев; по грязище разливанной, завсегда особенной на непросыхаемой горе и около станции, хлябала и хлябала туда-сюда, чавкая холодными сапогами. И так она раз завязла напрочь – по колени – в жирном месиве. Выручили проходившие мимо мужики: еле вытащили ее; она влипла так, что у сапог подметка даже оторвалась. Но если непогодилось и завьюживало, то дедушка лошадь запрягал и отвозил ее либо на лошади мать встречала из школы.
Обычно школьники ходили напрямки – как покороче – через железнодорожные пути. И, бывало, здесь иные шутники пугали мальчишек:
– Вон Микитка, Микитка идет, сейчас он вам, негодникам задаст! – В нерешительности как-то Анна жалась на платформе со своими книжками, тетрадками – рядом шумно паровоз пыхтел – пугал: «пых-пых-пых»; она заплакала от страха и обиды, что ей одной ни в какую не перейти. Да только подошел к ней дядя Никита этот, работавший здесь кем-то, в форменной фуражке, взял за руку и перевел ее. И она его уже больше не боялась. Ни за что.
У Анны начинались занятия в восемь часов, а у брата Николая, первенца, – был он старше ее на четыре года, – в девять (в Воскресенской школе), и, поскольку ей в одиночку было страшно выходить из дома и идти – еще темным-темно, Николай сопровождал ее и злыднем покрикивал на нее дорогой:
– Вот из-за тебя, такой трусихи, приходится мне тоже переться ни свет-ни заря, наказанье божье; ну, скажи-ка мне, тебе не совестно, не ай-ай-ай, что я нянькаюсь с тобой?
И все стало по-иному вскоре. В 1914 году скончалась молодая еще мать Елена. Бабка-повитуха заразила трех родильниц (раньше сельчанки на дому рожали): они умерли, в том числе и Аннина матушка, родившая на сей раз двойняшек – мальчика и девочку. Мальчик умер в тот же день, а девочка двадцать дней жила; коровьим молоком кормить ее пытались, а та в рот не брала его. А родильнице по традиции полагалось вымыться, т.е. очиститься, на третий день: по церковному писанию, родив, она будто, значит, не чистая. Библейский закон утверждает так, что женщина, родившая мальчика, считается нечистой в течение 6 недель, а родившая девочку – в течение 12 недель, и поэтому должна пройти очищение. В бане-то своей – в тепле – Елене и сделалось плохо; оттуда на руках вынесли ее без памяти: грудница в голову вступила. Она на восьмые сутки и скончалась, бедная, оставив любимца сына и четырех дочерей, самой старшей из которых, Анне, доходил тринадцатый год, а младшенькой, Дуняше, – только третий годочек. Поэтому Анне запонадобилось бросить школу насовсем: вся природь повисла на ней, вроде ставшей в большом доме старшей хозяйкой. И все больше домашних дел повисло на ней: две коровы, два теленка, лошади, поросята, птица; бабушка старилась – и не могла уже доить коров, ухаживать за скотиной; баня своя – надо истопить, помыть чумазых сестриц; пока перемоет, умаслит всех – самой, изнеможенной намертво, уж ни до банной парки и мытья, ни до еды, ни до чего. А все белье, считай, – новинное, прочное. Пока его гору перестираешь, переполаскаешь в речке – руки отвалятся, спина занемеет. И до того еще измучивались рученьки, – ей памятно всегда, – на трепанье вручную льна в овине дедовском, построенном на два хозяйства – вместе с дедом Фишкой. Век они ломили, давали знать о боли.
Тогда ж Анна собой фактически заменила меньшим сестрам матушку – их растила, подымала – по кровному долгу совести, любви, что в ней было развито. Дед дела земельные, опекаемые преимущественно мужским родом, вел сообща с семьей второго сына, Алексея, но все домочадцы по обыкновению волчком, что называется, вертелись – поворачивались только, как ни были редкостно работливы: работ всем хватало – завались. Выходных не признавали. А вот вымахавший ростом брат Колюшка, увлекшись запоем политикой и новыми революционными теориями, хлынувшими в книжки, в газеты и в народ, со взрослостью своей заважничал, отлынивал; он совершенно уже выпрягся из несомненно узких для него семейных интересов и забот: не для того мужчиной становился. Весь тут сказ. Он все подряд читал – и ногти грыз; пока книжку дочитает, изгрызет все ногти на руках. Был все же вредный – отговаривался:
– Это, что же, запереть меня с сестрицами? Чтобы я скапустился, заквасился?!
И не подступиться даже к нему было никому. Заносился он заметно гордецом, что ли, перед публикой необразованной, кто, известно, меньше его смыслил кое в чем, тем более сестрички розовые и слюнтявые, ни на что толковые в его понимании, не годные, разве что на тятьканье с куклами и с тряпками, и еще с горшками. Разве они что великое поймут?
Хоть и не бедно они жили (питались, правда, хорошо), но все они спали не на кроватях, а вместе, вповал, точно цыгане, на полу некрашеном. Дом был всего в три окошка – не просторен для них. Каждый раз из сеней приволакивали соломенные маты (называемые – проще – рогожками), стлали их прямо на голый пол, на них – перины, и накрывались длинными овчинными тулупами, сладко гревшими всю ночь. И то дед покрикивал командирски:
– Не давай, не давай Тоньке шубу! Она изорвет ее раньше времени.
У бабки-то было четверо дочерей (трое еще незамужних) да трое внучек и внук – все жили пока под одной крышей. Станет она звать кого-нибудь, собьется в именах. Издосадуется:
– Тьфу! Напутала, кляча старая, негодная! Задержалась я…
И по первости Анне все виделась матушка везде в живости. Вот влезет она на прихмуроватый чердак за вещами, что хранились в фамильном красном сундучище, а там, за ним, глядь, строгая мать стоит – ждет ее. И Анна сигает с чердака без памяти. Сколько раз так грохалась с высоты. Все-таки еще ребенком была. Или вечером она – возле бани, что над речкой, за дубочком, на отшибе – светит незадуваемым фонарем сестренке Зое, чтобы та банную дверь заперла. Из-под речки в это время ее зовет требовательный голос:
– Анна! – Снова: – Анна!
Говорит она, дрожа, сестренке:
– Да быстрей же закрывай ты дверь!
– Да ведь никак не закрывается она почему-то, – буквально стонет Зоя, лязгая запорами, трясясь тоже.
К дому подошли. Спрашивает у ней Анна:
– Ты слышала там что-нибудь?
– Да, – отвечает Зоя. – Очень ясно слышала: тебя позвал мамкин голос. Дважды. К тебе обращенный.
А по поверью выходило – и ей предрекали – что она лишь три года проживет после смерти своей матери. Только ее предрекаемая знатоками смерть где-то заблудилась позабывчиво-рассеянно.
Между тем империалистическая война во всю полыхала, и призвали на службу Николая. Спустя несколько лет, когда прошла революция, он вернулся домой совсем целехонький, в мужестве, даже красным офицером. И с новыми перекорами ко всей своей родне. За революцию, за власть спорил с дедом и отцом. Пророчествовал:
– Вы вот еще доживете до такого времени, что вас будут не хоронить по христиански, а сжигать в печах. Все к тому идет. Прогресс!
Это больно злило деда:
– Креста нету на тебе! О, богохульник! Богохульничать надумал! Тьфу! – И к сыну приставал: – Вели ему замолчать сейчас же! Плохо ты, Макар, его воспитывал!
А Макар Савельевич, держась за голову, больше все отмалчивался или рукой отмахивался мягко, морщился:
– Ну, будет, право, вам – спорить; отстань ты, отец, ради бога.
– Отстань?! – Дед вскакивал, кричал – разряжался: – По-твоему, значит, я пристал к любезному внучку, а не он мелет что попало? Ну и времена пошли у нас на Руси… Все навыворот, все навыворот! И спасибо тебе, сыночек, уважил старого отца… – Но это несмиренно в нем старость обижалась и протестовала: помимо всего прочего, тогда как он и двое его сыновей водку не любили, в рот не брали, не позорились, внучек Николай, не щадя никакого нравственного дедовского самолюбия и с этой стороны, начал запивать, опускаться в водку, а следственно, и в некрестьянское краснобайство с навязчивым нравоучением всех-всех.
А вскоре, июльским днем, неожиданно умер Макар. На сорок шестом году. Служил с утра в церкви – и еле-еле доплелся домой; был очень нехорош, со страдальчески-побледнелым лицом; его будто сглазила там одна черноглазая молодайка – она все косилась на него. Войдя в переднюю, он только произнес (его трясло):
– Как жарко! Очень жаркая рубаха…Дай, мама, легкую…
Слабеюще потянул он вверх руками белую косоворотку, чтобы стянуть ее с себя через голову, да так и осел замертво около скамьи – с неловко поднятыми руками. Словно сдался небу и земле.
С его кончиной пришли новые заботы. Анна совсем безоглядно завертелась по делам хозяйским. И ей с лихвой тогда досталось маяты и всяких беспокойств.
XIV
Раз во время косовицы ее запряженная лошадь, отчего-то испугавшись в Заказнике, у черта на куличках, где владел дедушка землей, неожиданно взбрыкнула, рванула и опрометью понесла телегу в целик – по зеленым кустам, по кочкам. В одиночку-то Анна уж до одури наездилась – намоталась туда-сюда. По бездорожью, гати. И все покамест ладилось: она как-то справлялась. А тут от неожиданности она вожжи из огрубевших рук выпустила (от рывка), не удержала их. Обмерла и ужаснулась она вся, к неминучей смертушке уже приготовилась; в уме у ней мелькнуло: верно, мать наконец докликалась, дозвалась ее… И до того щемяще-больно и жалко стало ей сестренок меньших – что они и без нее-то, старшенькой, их любящей, останутся теперь… Да откуда ни возьмись вдруг возник на пути ее ошалевшей лошади стройный молодец-крепыш со сверкнувшими глазами (видимо, сама судьба его послала); он накрепко схватил лошадь спереди за узду и оглоблю телеги – и вмиг осадил норовистое животное своей силой и добрым строгим мужским голосом: