– Спасибо! – тотчас язык прикусила…
Судя по всему, завоеватели еще рассчитывали, значит, здесь обороняться – основательно готовились к сражению. Анну прежде всего страшило возможное последствие всего, в том числе и распространение какой-нибудь заразы при таком-то скоплении и скученности вражьих солдат везде среди населения в совершенно антисанитарных условиях. Напрочь лишенные в своей армии санпропусков и бань, все немцы поголовно к этому времени завшивели; они безумствовали еще больше, заетые вшами и выведенные из себя создавшимся положением. В избе они без всякого стеснения, снимая с себя барахло, лупили «партизан кусачих» и вывешивали его вымораживать на мороз; все добротное, первосортное, тонкое и теплое белье – белые шерстяные нижние рубашки и кальсоны и серые вязаные шерстяные джемперы, сплошь усеянные, словно какой крупной желтоватой сыпью, зажиревшими вшами, – висело на бельевых веревках, протянутых на тычняке и кольях, в сенях, в коридоре и на улице.
Так дни беспросветные длились. Такое выпало хозяевам наказание.
Эти двадцать пять полусвихнувшихся и опустившихся постояльцев который день строили восточней деревни снежные и поосновательнее укрепления. Таскались с лопатами, топорами, кирками. В утренний час их выгонял на работу, покрикивая, заходивший мелкий желтолицый фертфебель. И стервенел на одного особенно трагикомического щупленького немца, копотуна. Тот жил молчком и отдельно от товарищей ел и пил и отдельно погружался (в присутствии ребятишек, жившихся в кухне) в процесс насекомоистребление. Он-то постоянно все терял и беспорядочно искал, собираясь по утрам: то карабин, то кинжал, то кепи с тесемками, то ремень с бляхой (со свастикой), то лопату, то перчатки. И из-за этого фертфебель, бледнея, взбулгачивался – заодно и на ребят, шипел: вы взяли! Признавайтесь! Партизаны?! Вот как! Пользовались теплом наших изб – и еще же во всем обвиняли походя.
Но видит бог, ребята ничьих чужих вещей не трогали, не прятали. До этого не опускались и ничем не соблазнялись – нет, не воры; правда, что касалось именно этот задохлика и мерзляка, позволяли себе лишь укусики. Тоже ведь заразы были. Мелкие пиявки. Только это было вынужденной обороной ведь… Так что позволительно…
Чаще к вечеру злосчастный солдат, стянув с себя все до пояса, надолго засаживался в кухне, на проходе самом (остальные копались чаще в передних комнатах), и сосредоточенно выискивал и давил вшей; он утыкался в белье наглухо: уж никого и ничего не замечал вокруг себя. И все противней становилось на него глядеть. А глаза не отвернешь – отвернуть-то некуда…
Антон, задетый мерзостью, подступался к нему и спрашивал, кипячась:
– Эй, немец, скажи, как тебя зовут? Как зовут?
– Gans, – бурчал копатель с недовольством увлеченного индивидуалиста, отрываемого от серьезного копания.
– У тебя Kleines Kinderist? Скажи!
– Ja, ein, Ist. – И Ганс, не глядя поднимал вверх один палец.
– А ты, Ганс, взгляни: перед тобой тоже, Kleines Kind, женщины…
– Ja, ja. – Мотал он всклокоченной головой в знак согласия.
– А ты трясешь тут своими лозе откормленными. И тебе не стыдно, а? Уходи-ка ты отсюда… С ними… Давай, уходи к своим!.
Он бубнил себе под нос:
– Schwein mensch, schwein mensch – свинья человек (словечко «свинья» у немцев также было ходовым, в моде). – А сам с невозмутимостью продолжал истребление вшей. Не думал уходить.
Антон наседал на него. Пиявил, как мог. В отместку за его пренебрежение к жильцам, сбившимся в уголок собственного дома из-за таких паразитов-немцев. Помогали и братья. Анна ругала его. (Но Валера – реже: его, во-первых, воротило от Ганса, и он не мог даже разговаривать с ним, а, во-вторых, он был постарше, и это было опасней для него).
– Ты-то и есть настоящая Schwain. Беспонятливая. Впехался в наш дом – и разводишь грязь! Ну, чего расселся?! Уходи, говорят тебе, отсюда по-хорошему! А то офицеру твоему пожалуемся. А он рявкнет на тебя, – и, подражая манере оккупантов в обращении c населением советским, Антон даже вскрикивал на солдата (отдавал ему должок): Raus! – Вон! Wollt ihrantworten!
– Сейчас же отвечать! – И даже грудью ребятишки напирали на него, рассевшегося.
И слышали в ответ только угрюмо-невнятное бормотанье и ругательства почти обреченного.
Свои-то невзлюбили его тоже, чурались его; видимо, они уже смотрели на него, как на погибшего, хотя и сами превратились в ущербные убожества, равнодушные ко всему. Без капелюшки человечности. Ведь ни газет, ни книг, и ни радио у них не было.
Да, этот зяблый (но не зима доконала его), умопомрачительно копотливый Ганс являл собой как бы истинную прозу жизни немецкого солдата на Восточном фронте: ходил – не ходил, слушал – не слушал, говорил – не говорил, существовал – не существовал, жевал – не жевал. Да он и ел-то как если бы мух гонял с грязного котелка с гороховой похлебкой. То есть, почти покойник, бесплотное существо. Живой труп. Еще жалчее и беспомощнее товарищей, он, например, перед выходом наружу, на работу не мог даже завязать свою кепи под подбородком. Просил это сделать Наташу: она меньше донимала его. Наташа потом, потом, полыхнув взглядом, наотрез отказалась: он надоел и опротивел донельзя. Тогда немец, молча полез с этим к Валере; но гордый Валера оскорбившись, с брезгливостью отталкивал его и кричал, и плевался:
– Нет! Нет! Не подходи! Тьфу! Я к тебе не лезу, и ты ко мне не лезь.
И Антон тоже отворачивался демонстративно, закладывал руки за спину.
Ну, беда! Бойкот! В конце-концов насупленный, пыхтящий Ганс обращался милостиво к Анне. И она иногда снисходила – завязывала ему тесемки кепи, чтобы он больше не скулил по-свински, а выметался поскорей со своей оравой на улицу – без них-то все почище воздух станет в избе, можно будет маленько вздохнуть.
Кажется, более чувствителен и восприимчив Ганс был только к холоду, которого боялись все немцы; когда нарастали у него (от мороза) на соответствующем месте – под носом-сосульки точно две хрустальные возжи, – он, мороженая кочерыжка, притаскивался опять в избу отогреваться. Сутулясь и скорчась, скрючив пальцы рук и колотясь, еле-еле лопотал:
– Es ist kalt. Es ist kalt. – И лез погреться к натопленной русской печке.
– Впрочем, все солдаты не геройствовали перед стужей: озябшие, приползали в жилье греться. Наощупь в темных сенях долго нашаривали ручку двери, бранились. И вот вваливались в кухню, смеша своей посинелостью и мелкой дрожью. Поделом им!
Они не считались ни с чем, не церемонились ни с кем. И у них не болела никогда душа.
Во время последующей с Гансом стычки, только что он, обнажив свой костлявый торс и развернув бельишко, засел на излюбленном месте в кухне за вшивую экзекуцию, сюда неожиданно заявился знакомый малорослый офицер. Антон, находясь в возбужденном состоянии, со смелостью сказал вошедшему, что это, посмотрите, непорядок – что делает солдат: здесь же малые, мы все живем… Как же можно позволять себе такое?.. Однако Ганс не сник под холодным офицерским взглядом, а сам стал что-то доказывать, тыча рукой в валявшийся на полу солдатский ранец с рыжим верблюжьим мехом и затем и на братьев. Что такое?.. Где-то – где-то ребята сообразили вдруг: да он перед офицером-то обвинял их в том, что они якобы стащили у него кусок сыра и съели! Очумел совсем! Разумеется, офицер нацистский уже ощерился и вылупился на ребят. Подступил с допросом:
– Was?! Партизанен?! – Вновь за старые обвинения…
По-ребячьи бунтовали обвиненные задиристо, галдели, защищаясь.
– Нужен нам твой вонючий сыр! И задаром не возьмем.
– Гляди, еще и пустобрех! Сам потерял, а теперь потерянное ищет!
– Сидел бы в своей Германии – чего полез сюда? Обвинять нас в воровстве, когда сами все позахватали, все разворовали, всю Европу?!
Анна горячилась, вступившись за детей, руки прижимала к груди. Наташа что-то говорила по-немецки. На шум из передней выползли солдаты. И, хотя они недолюбливали своего собрата, сейчас они также дышали злобой, уже брызгали слюной, ополчаясь против хозяев. Чиновный нацист пуще гневался и расходился.
И тут невероятное, или нечто примечательное, появилось так вовремя, что нападавшие все, увидев это, одновременно затихли, как завороженные: из-под глубоких нар, на которых ребята обычно спали, мягко, царственно и по-хозяйски вышла серая кошка Мурка с целехоньким куском сыра в зубах! Она шагом вышагивала в наступившей тишине вдоль беленой печки. И никто не останавливал ее. Спустя мгновение, опомнившись, Антон рванулся к ней и успел выхватить из кошачьих челюстей нечестную добычу. Топнул ногой:
– Брысь!
Протянув злополучный кусок сыра Гансу, положил его перед ним на табуретку:
– Твой? Узнал?
Ганс лишь утвердительно качнул головой. На большее его не хватило.
– Бери! И не теряй. Тогда и найдешь у себя…
Желтолицый офицер сердито что-то проворчал, повернулся и ушел. Нешуточный переполох сразу улегся. И все опять остались при своих же интересах.
Так и шло житье-бытье. Одно вытье.
Немцы пока возводили свои укрепления.
XVIII
Анне зримо запомнилось следующее. Завечерело, и выясняло на мороз; на заходе чернелись по-крокодильски вытянутые тучи с пастями и рдяными закраинами.
Она будто вкопанно стояла на пригорке деревенском, между прочим смотрела на перемещение и сталкивание этих разошедшихся туч и видела вместе с тем на воске сходящихся и расходящихся дорог, среди фиолетовых сугробов и густевших пятен построек, надвиженье на себя беспорядочной массой помраченно-усталого ига сверхлюдей-немцев. Были они, конечно же, потрепанно-побитые и очень удрученные и замкнутые. И – словно сонные или неживые – водили обындевелых короткохвостых лошадей на водопой к проруби. Некоторые – даже в шлепанцах (и это добро они таскали с собою), из которых выступали, белея, голые обмороженные пятки.
Видно, особенно суровым предстоял перед ними месяц декабрь на Руси, не своими холодами, нет, – были еще незначительные, не декабрьские холода, еще не установившиеся нынче, а поворотом всей войны, чего они, еще не осознавая полностью, испытывали на себе, – они уже откатывались и бежали! Небывалое! Хотя они и склонны-то были винить во всем наш континентальный климат, – они уже кисли, мерзли, пропадали. Сработала отдача. Занесенный на нас молот отлетел от наковальни и ударил больно в руки. Все теперь поняли это. Их пыл пошел на убыль. Ужаснулись они вдруг тому, во что ввергнули себя, какую разгневали силу; им нельзя было теперь ни кончать и ни стоять, а вот продолжать – они продолжали начатое по привычке – уж вслепую.
Уймища замотанных, закутанных, как чучела, немецких солдат в этот вечер, хлопая входной дверью и выстужая избу, входила, выходила и снова входила и проходила, стуча задубевшими сапогами, вперед на ночлег; так втиснулись сюда – и разложились вповал по всему полу – свыше двадцати, как считали, таких неполноценных гренадеров. И когда затихли их хождение и устройство, из передних комнат уж– прослышалось бредовое бормотание со стонами и оханьем. Еще раз дернулась отсюда дверь: кашляя, выполз чахоточного вида солдатик с нашивками на пехотном мундире, в насунутых на голые ноги войлочных шлепанцах, в каких он и водил поить лошадей – пополз на морозную улицу. Там, около крыльца, он потоптался на месте, не воспринимая, верно, стужи и не соображая, зачем выполз, безразлично поглазел он по сторонам, с видом отрешенного, забытого всеми, постоял еще и, возвратившись, словно лунатик, прошаркал опять в переднюю.