– Нет, не может быть!
– Говорят, что рухнул перед Сбоевым; навряд ли они врут, коль сейчас туда позалимонили зеваками. И мой Толя изготовил лыжи – тоже собирается. Не пойдете с ним?
– Пускай подождет – и мы сейчас…
Старший брат Валерий, Антон и двоюродный брат Толя, легко поскальзывая по снегу на лыжах и обгоняя заспешивших к Сбоеву оккупантов и своих сельчан, приблизились к месту в поле, куда в землю врезался грудой, перевернувшись и переломавшись, наш бомбовик защитной окраски, с красными звездами на крыльях. Было страшно ближе подойти к нему, к его останкам. Однако же подошли…
Он был самый что ни есть простенький, деревянный по конструкции, обтянутый коленкором, со спутанными проводками, с изрешетенными пробоинами плоскостями крыльев (Антон, для чего-то, став считать, насчитал двадцать восемь попаданий – пробоин), с расщепленными пропеллерами и лыжами, короткими до странности. Под ним, выпав из кабин, валялись трупы трех советских летчиков в комбинезонах и шлемах – с обезображенными (сплюснутыми от удара о землю) головами; около них были разбросаны какие-то бумаги, наши деньги, облигации; они или выпали из карманов погибших, или какой-то стервятник-добытчик уже пошарил, не гнушаясь осквернения памяти героев.
Сбоевские парень и девушка взволнованно рассказывали, что видели прошедшей ночью, как этот бомбардировщик, летевший совсем невысоко, внезапно перекувыркнулся над самым Сбоевым. Он тут подумали, что он на избы угодит; но он как-то справился – выровнялся. А потом уж опять перекувыркнулся, да и упал за деревней. Такой грохот был…
Толя, манерно поцокав языком, заметил братьям, что вся беда в качестве самолета – такой же он, видать, неосновательный, ломкий, что и «кукурузник», севший и брошенный в сентябре у колхозной шоры из-за недостатка горючего, не то, что немецкая авиация. И Антон не без горечи смолчал: он тоже видел клепаный металлический опустившийся на жнивье уже при немцах немецкий подбитый разведчик с двойным туловом – раму, Саша даже забрался в его кабину и откручивал еще там какие-то гайки. Но тот ведь тоже был подбит нашими зенитчиками, несмотря на прочность его металла, – а взлетел снова лишь после того, как его подремонтировали фашистские техники.
Фашисты, уже покрикивая отрывисто, отгоняли от разбившегося самолета либо перегоняли туда-сюда всех жителей вокруг бомбовоза и фотографировались сами на таком фоне. Ну, невообразимая дикость! Зачем?
Антон по-мальчишески не выдержал – спросил у одного солдата – туриста – фотографа:
– Warum? – показал ему на фотоаппарат.
И тот самодовольно ответил ему:
– O-o, gyt suwenir!
Как само собою разумеющееся.
И спрашивать было нечего. Антон тогда ясно видел: у немецких вояк был привит массовый победительский психоз, и фотография на фоне останков поверженных русских в снегах под Москвой служила бы наилучшим сувениром. Как, впрочем, и вполне материальная вещь – даже отрез полотенцевой бязи, посылаемой ими своим семьям в Германию после захвата в городе Калинин ткацкой фабрики. Тоже презент из-под Москвы.
По-скорому же немецкие солдаты зацюрюкали: «Zuruck! Zuruck!» – отогнали всех зевак прочь от упавшего самолета и подожгли его обломки. Сожгли вместе с телами погибших летчиков…
Уместно тут вспомнить, что в победном мае 1945 года шестнадцатилетний Антон, как юный художник, даже стыдился почему-то в душе срисовывать развалины на берлинских улицах, разбомбленных англо-американской авиацией: считал то негоже… Рейхстаг был исключением в его понятии.
Правда, как бы она ни была горька, есть прежде всего правда, – ее нужно знать и уважать такой, а не иной, не придуманной. И всегда она все расставляет по своим местам и воздает всем по заслугам должное: «Ну-ка, встань! Подвинься! Не мешай!»
XIV
В декабре и еще посуровели дни и ночи, с новыми тревогами и бомбежками ночными, хотя уж ворог стал сникать, захлебываться от собственной прыти злобной, напроломной, требовавшей невосполнимых сил физических (не до духовных тут), но уж что-то поднатужилось в большом организме хода всеобщей судьбы и сдвинулось в желанном направлении, пошло. Это уже не казалось, а чувствовалось в атмосфере. Только никто ничего еще не знал.
Дом Кашиных ходил ходуном от бесчисленного наплыва немецких гренадеров и их перемещения туда-сюда.
Сколько ж можно было все терпеть?
И опять в холодных сенях кто-то слышно зашарил рукой по стене – дверь, ведущую в избу, искал. Опять кто-то уже перся сюда – назад, в тепло. Кто-нибудь, наверное, из этой зачумленной прорвы – солдатни немецкой. А когда дверь с легким хрустом поддалась, стала открываться медленно и в кухню понизу вкатился, заклубившись по-шальному, белый морозный воздух, то в дверном проеме постепенно возникло какое-то бледно-зыбкое нереальное видение, с усилием преодолевавшее порог (высотой в ширину кирпича), истертый подошвами ног за сорок лет.
Вот оно, серое видение в измочаленной русской шинели и в убогой шапчонке, качаясь, порог переступило да и притворило дверь за собой – все честь по чести, как водится в крестьянских семьях, хотя тихо и замедленно из-за недостатка физической силы, было видно. Лишь после этого оно, молчком отогреваясь, обратило к притихшей ребятне во главе с хозяйкой умоляюще скорбящие глаза. Они мигом выдали, что он за человек и зачем пришел; он, терпящий бедствие, пришел за помощью, хоть за малой какой, и просил о ней, надеялся на нее… Едва только Анна (была в плотной кофте с сарафаном и в скромном платке) подавшись вперед, получше взглянула на вошедшего и он на нее, так точно жгучие искры побежали у них из глаз друг к другу. И ее небесного цвета глаза вмиг потемнели.
Этот красноармеец средних лет, русач, был страшно худой, посиневший и обросший, – одни кости да кожа; казалось, посильнее дунь на него – и он тут же упадет, безжизненный: на ногах-то еле держался. Маленько продышавшись, с глухим скрежетом сказал, что убежал из Ржевского концлагеря и что больше ни за что не вернется туда. Сказал с таким вызовом и претензией, будто именно эти люди, не ждавшие его и стоявшие сейчас перед ним в оцепенении, вдруг послали его туда на мучение. Затем объяснился: тутошний он. Из-под Сычевки. Отсель – километров пятьдесят… И вот домой тилипает. Да весь прямо костенеет на ходу с голодухи. Мочи нет ни капли. Не покормят ли его – пожалеют – люди сердечные? Чем только могут… А? Ну, пожалуйста…
О, несчастье в несчастье! И какое горше? Неизвестно. Делать нечего, завели пришельца за перегородку кухни, за печь, рыженькую занавеску на входе поплотней задернули – нужно было тотчас же укрыть постороннего подальше от недобрых чужих глаз, чтобы потом лучше рассудить, в чем суть. С продуктами было не густо, не шибко разбежишься: прожорливый немец подбирал и обирал все. И Анна с оглядкой – не войдет ли в избу сейчас немчура? – подкормила бедолагу картофелинами и лепешками. Чем могла. Глоток пустой теплой воды в кружке дала – горло промочить.
До чего же кстати пришлась (вспоминалось с благодарностью не раз) смастеренная отцом перегородка эта, отделившая в кухне укромный уголок с окном и печью; он по-хозяйски сделал благое дело, особенно верно служившее теперь, в его отсутствие, когда повсеместно хозяйничали наглые оккупанты, – хорошо служившее семье: она стала дополнительным, хоть и временным укрытием от них, басурманов, беспрестанно толокшихся здесь, ровно во дворе проходном. Спокою от них не было ни днем ни ночью. Ни дня передышки. Вероятно, вследствие еще близости Подмосковья, а также узлового все-таки города Ржева и расположения Ромашино на развилке двух главных большаков.
Как захожий гость со скудной перехваткою расправился да угрелся, так уж вроде б ультиматум предъявил бездумно и жестоко:
– А теперь, люди хорошие, никуда от вас я не пойду. Баста! Как хотите. Если буду шляться, фрицы меня сцапают. Не пойду.
То ли брал он, главное, хозяйку на испуг нахрапом, то ли столь отчаялся пробиться на родину, где могло быть поспокойнее.
Сдается мне, что многое еще происходило в ту пору именно от русского характера. Ведь как делалось подчас: наш брат с широкой натурой еще десять раз почешется и в плену, прежде чем решит, что так нужно, а не прикинет – нельзя ли тут не делать что или как-нибудь по-своему переиначить все. Его прикладом лупят, толкают, а он только рукой отмахивается, как бы говоря: «Ну чего, фриц, пристал! Я буду шлепать в том же темпе, как и шлепал, и шагу для тебя, кровососа, не прибавлю». И такое скучнейшее, равнодушнейшее и неиспуганное лицо будет у него в этот момент, что можно только диву даваться от его такой твердости и выносливости.
Что же все-таки делать? Ситуация не из простых. Спрятать беглеца было негде – все в открытости, на виду… Известно, немцы за это не миловали никого: расстреливали за укрытие… Да и для красноармейца небезопасно стало засиживаться в избе, где дневало-ночевало свыше двадцати солдат – не перечесть всех точно. Вот-вот уж могла снова ввалиться ватага их – с рытья траншей: они на морозе долго не работали, несмотря на военную необходимость… И тогда Анна и Наташа предложили пленному прибегнуть к хитрости: фальшивой повязкой обмотать его руку с тем, чтобы видно было, что он будто ранен, – по наблюдениям гитлеровцы меньше трогали бродящих раненых красноармейцев. Он послушав совет, тотчас же и потребовал нож. Побольше. Кухонный. Острый.
– Для чего он вам? – испугалась Анна. Она медлила.
– Очень нужен, – отвечал солдат с решимостью. – Ну, давайте же скорей. Не бойтесь!
– Вот, если только этот… – Анна положила перед ним большой хлебный нож, только бы военнопленный успел выйти до прихода немцев… Не дай бог что…
Антон тем временем в заиндевелое окно урывками присматривал за улицей и когда обернулся, увиденное сильно поразило его: оно не было подвластно детскому разуму. Да и никакому. Сидевший за столом красноармеец, положив на него плашмя левую почернелую руку с растопыренными пальцами, а в правой зажав хлебный нож, с размаху его острием колол ее, вернее, пытался проколоть хотя бы! Намерения его были понятны, но необъяснимы: он хотел всамделешне порезать руку – так, чтобы обкровянить повязку и чтобы этим можно было как бы скамуфлировать перед врагом ранение; но он до того обессилил, должно быть, что не смог даже проколоть и кожу до крови, или она у него, может быть, уже почти иссякла вся, и от этой беспомощности у него тряслись руки, сжимавшие деревянную рукоятку ножа.
Раздосадовался он в мрачном отчаянии:
– Эх, тупой, черт! Колун! Мое мясо закоржелое не режет! Не годится! Эх!
– Говорю я: лучше спорти себе голову, не руку, – сказала ему всердцах Анна из-за перегородки: она вышла за нее – не могла этакое вынести. – Голова нескладно думает – противно. А руки обе еще нужны…
– А как же, скажи, пожалуйста, мне думкой себе пособить? – И опять упрямец стал колоть тыльную сторону кисти своей руки таким неколющим ножом, чтобы нанести себе хотя бы заметную рану для того, чтобы кровь просочилась, а рука напоказ – по-всамоделешнему – лежала в повязке. Какое-то кощунство было даже и в том, что использовался для этой цели нож, которым обыкновенно резали хлеб…
Но напрасно человек старался. Пот выступил у него на лбу.
– Да помоги же мне! – даже взмолился он, отчаявшись, – Кто-нибудь ударьте посильней! Прошу!..
– Кто ж ударить может, если некому? Одни детишки, видишь, у меня, – вразумляла, нервничая, Анна. – А мужик-то мой воюет где-то. Где-то он?..
– Ну, тогда поострей ножик дайте мне!
– А другого у нас нету, не взыщите. Этот нам отдайте! – Он-то вам совсем не нужен… Ну, не для чего… Послушайте, отдайте, я прошу! Ради Бога…
Она слезно умоляла. А Наташа и Антон галдели – вмешивались.
Этак препирались с ним да не укараулили – глядь, ввалился неслышно в помещение шустрый, как живчик, дядя Захар Чуркин в своей черной тужурке. С каким-то неуместным вопросом: мол, не остались ли у хозяина Василия дозарезу нужные ему, Захару, железки от круподерки – он, видишь ли, новую маслобоечку готовит. Будет гнать, вернее, прессом давить, масло из семя льняного, которое имеется; будет, значит, получать также жмых – все подспорье в еде. И вот увидев, застав здесь пленного, заметно схмурился в выражении своего обычного приветливого лица. И, скоренько вникнув в столь непростые непредвиденные обстоятельства, с картавостью заукорял несчастного пришельца, будто оглохшего и уже не слышавшего ничего или как бы заснувшего в приятном тепле, – в том, что тот своим присутствием нежеланным может подвести и маленьких детишек – немцы ведть за укрывательство в расход пускают под чистую всех. Без разбору.
Их взгляды встретились…
Только Анна – она пользовалась уважением сельчан – зряшный пыл его умерила советом: лучше б он, как мужик дельный, помог беглому скорей прийти в себя; худо будет, если немцы на обед или же на обогрев сейчас заявятся и застанут здесь красноармейца. С них ведь станется все. Вон из-за давеча зажигалки, какую они сами заронили в кухне, что было, господи! Да еще этот аспид Силин с красной рожей, главный полицай, все время вертится около: все вынюхивает что-то. И велела она Чуркину принести палку здоровую, чтобы можно было в руку человеку дать. Он уважительно послушался – ушел на поиск требовавшейся палки.
Тем временем Анна и Наташа лихорадочно забинтовали пленному кусками белой материи здоровую, так и не проколотую ножом, кисть руки и сделали ему повязку через плечо. Но прощанье сунули ему за пазуху лепешек. И выпустили его из избы, словно пробиравшегося раненного.
Антон, накинув на плечи шубейку, выбежал вон на стужу, к колодцу, чтобы проследить за выпущенным. Тот, вполне правдоподобно прихрамывая и одной рукой опираясь на врученную ему палку, пошел вдоль изгибы забеленной снегом деревни, с тем, чтобы потом свернуть на большак и направиться к дальним деревням. И видел Антон с удовлетворением, что встречные немецкие солдаты, зябко ежившиеся на холоде, среди белой зимы русской, почти не проявляли к русскому бойцу-заморышу никакого подозрительного интереса…