Дальше, северней небесно плещущей Волги, по атласному бережку, рассыпались бусы деревьев и лоснившиеся катышки коров, и долина тоже плавно возвышалась наизволок; по тому ее склону, как и по этому, чередовались сливочными полосами посевы, угодья взбирались до самой высшей, синевшей на горизонте, оторочки леса. Такой чудный ландшафт живо завораживал взгляд и задерживал внимание, пожалуй, чисто иконной прорисованностью и проникновенно умиротворяющим спокойствием. И, хотя оттуда – с косогора, на котором (правей к изгибу реки) белел среди дубравы солидный краснокрыший дом, – доносились то приглушенные звуки сзывавшего кого-то горна, то прерывавшихся мелодий, то просто оживленный ребячий гвалт – обыкновенная пионерская многоголосица, – это не нарушало целостности восприятия всего, не являлось диссонансом. Все было органично.
Более того. Веяло неуловимой фантастичностью в здешней картине бытия, что и не верилось в реальность всего увиденного. И ни во что. То, кстати, касалось тайных размышлений, приходящих сейчас на ум Антону.
Для него-то потому стала неожиданной и сама его промашка, он посчитал, в том, что непроворная пчела с лету слепо ткнулась в его шевелюру (а он не уклонился от нее), запуталась в волосах и, тонко зажужжав, ужалила его в макушку. От чего он машинально, страхуясь, присел в траву, обескураженный:
– Ай, нелепо! Пострадал невинно… – И смахнул рукой с головы ослабевшую пчелу. – Что камикадзе… Погибла ни за что!
– Ну, бедненький мой!.. – посочувствовала Оля на ходу. – Больно? Я тебя жалею…
– Кажись, в чем-то сущем провинился перед кем-то, позабывшись; видно, расчувствовался грешным образом – и наказан-таки: ужален, чтоб не забывался, куда меня вдруг занесло… Что-то явное мне припоминается…
– Что? Скажи…
– Все прошлое… беспокойствие… Отзывается…
– Какое же?
– Незабываемое никак. Но это тебя не касается. Ты об этом не думай, ни во что не вникай. – До сознания Антона действительно доходило тревожными толчками напоминания и нечто грустно-знакомое в очертании этих безмятежных, казалось бы, мест. Оттого он терял чувство времени и понимания всего происходившего сейчас с ним. Куда же его занесло вместе с девой любимой? Выходит, увы, в тот сорок третий, правдоискатель робкий?! И нечего, нечего пижонить перед всем светом и чувствовать себя от всего свободным счастливчиком!.. Шишь! Те минувшие события никак не ушли безвозвратно от нас… То стоит перед глазами.
«Что-то всегда хватает тебя за фалды, за руки и не отпускает с миром; что-то насильно требует в неподходящую минуту: мол, очнись! Да, да, я тогда соприкоснулся и с этой тайной (для кого-то) трагедией. Добавленной к другим несчастьям, когда уже казалось, что всего этого нам, советским жителям, хватило слишком… нельзя ли поделить на других?..» – Антон все лучше, спускаясь ниже, узнавал прежде всего сохранившийся остов массивной кирпичной церкви, оба иссеченных барака, почернело-покорябленные березы… И он тихо ойкнул и присвистнул – от печали неизбежного возвращения в мыслях своих к неимоверным, обрушивавшихся на наших людей, бедствиям, которые – тупо запланированные в нацистских штабах – и он переживал вместе со всеми, был их свидетелем в пору своего отрочества.
Да, Антон воочию признал наконец это взборожденное местечко бывшей передовой, кипевшей более полугода от жарких боев. Сюда, он, отрок, молодая тетя Дуня и братишка Саша уже после освобождения от немчуры дотащились с саночками по неровно свежевыпавшему мартовскому снегу (через разбитое Хорошево) и пробирались, минуя расставленные и валявшиеся мины на распаханной немецкими траншеями, фугасами и снарядами земле-крошеве, к самому низу, под Волгу, к одному подвалу, оставшемуся от дома; там-то следовало взять кое-какие вещи просидевших здесь, посреди самого фронта, тети Маши с шестилетним сыном, ранеными немцами, не выпускавших их отсюда и теперь уж – днем раньше – вывезенных в Ромашино. И здесь-то, под Волгой, вповалку лежали еще не убранные тела убитых бойцов в спецхалатах.
Деревни, (то, что осталось от них) Редькино и Гришино располагались сверху, на горе, – выгодная позиция для засевших в них, прочно, основательно укрепившихся немцев, не собиравшихся отступать, и, хотя эти деревни тоже – по нескольку раз – переходили из рук в руки, нашим стоило чрезвычайно тяжело форсировать открыто в таких условиях Волгу и затем наступать снизу под неприятельским огнем – оттого гибли многие красноармейцы.
«Вот такова действительность и она ведь достойна полного-преполного описания в особой главе, – немедля подумалось Антону. – Нисколько не придуманной. Если книга в последствии, не скоро, получится быть сделанной; если все сообразуется и сбудется желаемое, что не помешает этому исполниться; и не шарахнет внезапно где-нибудь всезатемняющий вулкан или какой-то шальной метеорит, или еще что-нибудь непотребное… И если еще останутся люди, способные такое прочесть и восприять… И судьба мне так повелит… Как то знать…»
Главное, он недопонимал, почему же он вновь – по прошествии стольких лет – попал сюда из-за присутствия здесь Олиных родственников, неизвестных для него позднейших поселенцев. Он недопонимал и степени своего участия в настоящем событии, ревностном, проходящем, как все малозначащие события.
– Оленька, ты?! – воскликнула и округлила карие глаза встречная девчушка на подходе к новой двухэтажке. – Каково-то! Здорово! С другом?.. Просим, просим в дом!.. – И позвала: – Эгей, родители! Смотрите, кто пожаловал к нам!..
И вмиг набежали женщины, завосклицали радостно. Захлопали дверьми.
Эти родичи нашлись сами собой!
Замечательный день!
II
Вся довольно симпатичная (Антон с приятностью отметил) Олина родня – задорная круглолицая тетя Варя и веселый дядя Боря с дочерьми и двоюродный дядя Николай с женой Клавой и детьми – сверхрадушно, как водится, встретила, обняла саму виновницу переполоха Оленьку, такое ангельски розовенькое существо с милейшим голоском, и ее ладного и прилично-стеснительного покровителя Антона – ровно небожителей каких, спустившихся откуда-то из-за заоблачных высот на радость всем: вся родня рассуетилась вокруг молодых гостей, запотчевала их за столом едой, хорошими словами и любовью впрок (потому как случайность редко дарит такие встречи).
Пошли сбивчивые разговоры.
Эти родственники Морозовы были уроженцами близких Оленинских мест. Они стихийно и вполне удачно переселились сюда, подо Ржев, в послеосвободительные годы, завербовавшись на возникшую местную молочную ферму, где стали работать во благо себе и людям и то осознавали прекрасно. Поскольку разор был повсеместный, и они, безотказные трудяги во всем, были лишены жилья и возможности работать и зарабатывать себе на хлеб. Это было время, когда невиданной силы каток германских полчищ прокатал, проутюжил пол-России и когда малочисленно спасшиеся и выжившие жители перемещались в обезлюдневшие города и поближе к ним и другим поселениям и так сорганизовывались для восстановления разрушенных хозяйств и кое-каких производств и налаживания торговли. Никто тогда не жаловался никому на обременительные обстоятельства для выживания и нормального мозгового обращения в тех условиях; никто не бездельничал, потому как иного было попросту не дано. Не открутишься.
Однако, сейчас трапезничая, хозяева и не вспоминали о неблагополучных временах; их более всего занимала сегодняшняя распорядительность и забота о переработке поступающей молочной продукции и о своевременно ее вывозе куда нужно, доставки нужной тары и о всяких других сопутствующих мелочах.
III
Сердце у Антона сжалось, а затем заколотилось так, что он непроизвольно поприжал к груди ладонь, чтобы оно не выскочило въявь. И он снова поразился своей неизбывной связи с прошлым и страданием за людей, погубленных ни за что жестоко, тех людей, которых теперь не было с нами. В том числе и умершей молодой тети Маши. Мысленно он припомнил, обозначил: здесь, по береговому взгорью тогда змеилось несколько рядов полуосыпанных немецких траншей с пулеметными гнездами и дотами; все повсеместно было перепахано, перемешано взрывами, и почти у самых вражьих бруствер уткнулись веером в землю набегавшие в атаке бойцы – всего их более примерно двух десятков, которых посекли сидевшие в засаде гитлеровцы. Мало того, некоторые трупы красноармейцев были заминированы – от них тянулись проводки!.. Что удручало: убитых еще не похоронили; фронт проскочил на запад, и здесь пока не было ни жителей, ни похоронных бригад, ни саперов, чтобы прежде разминировать эту местность.
На миг Антону представилось: вот этот сраженный боец, атакуя, набегая из-под Волги, в секущем февральском полурассвете, мчал с колотящимся сердцем прямехонько на дьявольский редут, изрыгавший убийственный огонь и черноту, и уже опередил приостановившегося соседа, слабо простонавшего; он уже увидел, как дьявольски сверкнули из-под ребер нахлобученной на голову горбатой каски угольки глаз засевшей стальной немчуры, трясущиеся костлявые руки гада, наводящего именно на него ствол смертоносно брызгавшего автомата, и подумал только: «Врешь ты, гадина! Не возьмешь!» И он как бы поскользнулся некстати, в ненужный момент. Он-то все хорошо видел, понимал, но ему надлежало непременно успеть доделать начатое им; он попытался на бегу выдернуть гранатную чеку, да в горячке он вдруг стал почему-то наклоняться, не успел нащупать чеку, и земля стремительно сама наехала на него (родная земля), словно спасала его; он лишь почувствовал в последний миг у самого лица сырой огуречный снежно-землистый запах, улыбнулся тому, и дыхание у него уж прервалось… Граната-лимонка выкатилась наземь из его разжатой ладони. И он затих.
Среди других полегших молодцов. В слепой, неподготовленной атаке.
Рядышком голубь пролетел, рассек воздух со звуком. Будто зримый голубь, облетев круг от того дальнего дня и часа и того памятного места уже на абрамковском большаке, где упал гонимый в колонне пленных и подстреленный жидким гитлеровцем красноармеец – упал тогда в двух шагах от Антона. Этот голубь и вернулся сейчас к Антону и его коснулся своим крылом.
И кто-то прошептал вслед упорхнувшей опять птице, растворившейся в некой органной музыке, мазках красок:
– Помнишь, мальчик?
Антон медлил, и за него сказал голос:
– Помню. Спасибо тебе за напоминание.
Ну, а те неистовые мясорубщики и вандалы-арийцы, которых наствозыкнуло и благословило германское правительство на невиданный разбой в России – те из них, которые сами сбереглись удачно в пекле развязанной ими войны, – разве они покаялись в непростительно совершенном ими зле на чужой земле? Да никоим образом! Ничуть! У них есть один железный аргумент: был такой приказ; они ослушаться не могли, как солдаты. Это была их обычная работа. Бесполезно тут касаться совести.
Роботы, послушные исполнители сотворенного ими чудовищного зла, и поныне изображают из себя очень заслуженных и добропорядочных европейских граждан, живущих в согласии с законами и думающих всегда правильно и хорошо. И их благовоспитанные детки и внуки в парламенте, еще услышим мы, будут с пеной у рта разглагольствовать о том, что, дескать, у русских-то не все ладно с правами человека и что нужно требовать от них если не уступок в том-то и том-то, то хотя бы дележа кусочков природного пирога, которым они владеют, – Запад ведь это может оплатить. Но то, что агрессор нанес нашей стране величайшее разорение своим вторжением и выбил целые трудоспособные поколения, – об этом наследники его молчат благоразумно.
Едва ли не двадцатую часть репараций от причиненного ущерба получил Советский Союз лишь от одной Германии. От бездны же других европейских ее саттелитов, охотно воевавших на нашей территории, нисколько. А ведь только 24 дивизии Финляндии держали долгую блокаду Ленинграда – родного любимого города ее верховного правителя и героя, русского офицера Маннергейма. И Финляндия тоже содержала в невыносимых лагерных условиях военнопленных красноармейцев. И те гибли.
Таковы-то эти доблести. О них – негоже говорить?
Гостей отвели на ночлег в райски пустовавшую наверху светлицу, еще попахивавшую краской, но в окна вливался волжский воздух. Оленька была очень довольна собой, оживленной и счастливо усталой. Антон лишь поцеловал ее, прилег на мягкую постель; и они тут же успокоились, отдалились. Его потянуло в сон. Он не сопротивлялся. Правда, еще пустословил сам с собой: «Ну и что я высматриваю? Я, конечно же, отъявленный трус. Кому помог в беде? По большому счету. Никому. Даже и не мыслю оказаться у пропасти – выстоять, не спасовать… Пекусь о себе, своих пристрастиях, выгодах, ревную… Ладно, что никого не убил, хотя ненависти к пришельцам и хватило надолго; она не выветрится, видно, никогда…»
Как знающий посетитель Третьяковки, Антон одиноко поднимался по прямой парадной красноковровой лестнице, ведущей на второй этаж. Целеустремленно завернув влево, вошел в большущий темно-красный зал, как бы наглухо задрапированный сверху-донизу, без окон и без всяких экспонатов. И увидал небольшого, но значительно расхаживавшего и ушедшего в себя Сталина, в глухой серой шинели. «Значит, он переживает», – нашлось в памяти то слово, которое не любил употреблять Лев Толстой. И с толикой сочувствия и как более выдержанный и здраво рассудительный гражданин, способный кое-что понимать, стал успокаивать его: «Да Вы плюньте на весь шурум-бурум, Иосиф Виссарионович, еще рассветет…» Но Сталин не то, что не внимал его словам; он и слушал и не слушал его, прохаживаясь взад-вперед, или значительно не слышал его.
Затем Антон еще умиротворял почему-то и задиристого, каким был, Генку Племова, который, скандаля с ним за час до своей гибели от бабахнувшего снаряда, с такой силой запустил в Антона камень, что тот просвистел над самым ухом и содрогнул тес крыльца. А самому Антону мама говорила-наговаривала: «Ты смотри сам, сынок; как хочешь, мне жалко, я не знаю… И мальчики, вишь, гибнут напрасно…» – Говорила смиренно перед невозможностью что-то исправить, на что-то повлиять…
Было, было все такое.
IV
Мы предполагаем, но точно история судит о связи текущих событий.
В том же 1943 году, когда Сталин, быв в Хорошевской избе, назначил первый победный салют в честь освобождения Орла и Белгорода, когда в Пруссии Гитлер буйствовал от того, что его ассы-генералы провалили и эту летнюю операцию «Цитадель», когда британский премьер Черчилль, интриган и посол холодной войны, хотел бы ввести на Балканы турецкие войска, чтоб опередить таким образом приход сюда Советов, коим он привирал не спеша открыть второй фронт, когда, впрочем, и честно-мудрый американский президент Рузвельт желал бы прикончить все 200 с лишним немецких дивизий только руками русских, без помощи (и, значит, потерь) союзников, однако же был не прочь как бы половчей перехватить-таки победу и побыстрее русских войти в Берлин, когда семью Кашиных известили о том, что их отец пропал без вести на фронте под Ленинградом, а юного Валерия Кашина нацисты, отступая, гнали с лагерем в глубь Смоленщины, – именно тогда, августовским днем, четырнадцатилетний Антон Кашин стоял над телами трех мальцов, подорвавшихся на мине над Волгой. Восточней Ржева, под Таблино.
Этот край был донельзя искровлен, истерзан вражьей полуторагодовалой оккупацией. Такое и представить себе невозможно.
И столь невыносима была роль прощания с убиенными, неизменного испытания при сем какой-то своей вины в случившемся, поскольку ты сам-то еще все-таки жив и здравствуешь под солнцем, вопреки всему. Неважно, что ты еще не совсем и взросл, не можешь отвечать морально за чью-то безответственность, чье-то соучастие в очевидном зле – стойком помрачении и агрессивности миллионов германских мужчин, отравленных пропагандой и ядом насилия повсеместного.
Вышло так, что Антон уж почти с месяц служил в Управлении Полевых госпиталей, прибывших сюда из-под самого Сталинграда: он упросил военных взять его в часть, и командир – добрейший подполковник, толстяк Ратницкий, дал на то согласие под расписку его растерянной матери, Анны, прежде трижды перебеседовав с нею.
С нею же оставалось еще четверо детишек…
В рассыпавшемся березнячке разошлись военные палатки.
Омрачилась и пустилась в слезы вольнонаемная повар Анна Андреевна из далекой Ахтубы, когда она услышала от прибежавшей сельчанки о гибели мальчишек, в том числе и обоих братиков Лены, сверстницей Антона, с которой он раза два собирал в поле щавель для варки зеленых щей взамен наскучившей армейской еды. Она-то, Анна Андреевна, и умолила его пойти в село, чтобы отдать последний долг пацанам, и сержант Кулагин, новый шеф-повар, наводивший круто, по-солдафонски, свои порядки на кухне, теперь, хмурясь, не перечил ей.