Там была записка Ани, а под нею «красненькая» – ассигнация красного цвета, которым обозначалось её достоинство: десять рублей.
Нельзя было сомневаться: волею случая под корешком издания оказались совмещены важнейшие для ограбленного и остававшиеся для него не раскрытыми подробности в действиях и в соображениях Андрея. Недосказанность Ани в её прощальной записке воспринята братом, скорее, как мало о чём ему сообщавшая, кроме разве того, что тут говорилось о безмерной сестриной влюблённости, возникшей из её пристрастия к поэтическому творчеству человека, появившегося перед нею в глуши и в обстановке происходивших и пугавших её событий. Впрочем, такая причина хотя и могла считаться объясняющей записку в достаточной полноте, но не исключалось, что брат имел сведения и о мотивации проезда поэта к монастырю и от него или даже о решении Ани уйти в монахини, причём – от неё самой, но, разумеется, тайно переданной через кого-то.
Достоверное уяснение поступка Ани, будет для брата, как можно было предполагать, ещё одним серьёзнейшим поводом испытать огорчение из-за его виновности в столь многих неприятностях, доставленных им всему семейству Лемовских.
На нём они лягут тяжёлою ношею, побуждая его быстрее перейти к осуществлению зревших в нём устремлений покинуть сообщество разбойников и бежать за границу или, наоборот, урезать их, эти устремления, до крайности, оставшись в здешних лесах и покорно принимая возможные роковые удары судьбы, сгоряча выбранной им самим.
Что же до денежной купюры, подложенной под записку, то ею, вероятно, должно было выражаться некое сословное почтение Аниного брата к талантливому и признанному поэту, с которым он имел уже случай встречаться, ехать в одной карете и даже говорить с ним, и теперь в вежливой форме заочно приносил ему извинения за доставленные неприятности.
Десятирублёвое номинальное достоинство ассигнации, из-за её обесценивания равное всего нескольким рублям серебром, хотя и составляло только малую часть отнятого у проезжего, но всё же это была весомая уступка, так как при её скромном расходовании и, даже рассчитывая лишь на неё, ею вполне можно было обойтись, по крайней мере, до выезда на губернский тракт, где на ближайшем постоялом дворе обобранный мог встретить знакомых или даже вовсе не знакомых ему людей своего сословия и обратиться к ним за неотложной помощью. Взаимовыручка такого свойства была обязательной как норма кодекса породной чести, и она строго соблюдалась щепетильными дворянами в дорожных условиях.
Жест Андрея в любом случае недооценивать было нельзя, и поэт, с удовлетворением принимая вложенный в него смысл, в который уже раз признавал за главарём разбойников его умение быть настолько предупредительным и даже тактичным, что это как бы возвышало его над ним, его жертвой, побуждая воздать ему должное.
Тут приходилось также считаться и с тем, что лишь ввиду прямых соприкосновений поэта с Андреем всё обходилось без той ярой жестокости в обращении с ним, оказавшимся во власти отвергнутых, какая могла иметь место без его, главаря, присутствия. И возвращение поэту книги – подарка Ани – опять же следовало рассматривать как повеление Андрея. Он, видать, не зря полагался на опытность бородатого, незаметно вложившего издание в засумок, а не бросившего его в карету небрежно, абы как, когда оно могло бы вырониться оттуда при её движении или же от тряски раскрылось и под порывом ветра или по какой-то другой причине из него бы выпали и оказались утерянными записка сестры и ассигнация.
Да, некая досада, особенно по части ограбления при проезде от монастыря, не исключалась, но, разумеется, речь не могла идти о каком-то его, Алекса, уведомлении властей да и вообще кого бы то ни было о его встречах с разбойниками – даже несмотря на то, что он понёс не только моральный, но и вещественный урон. И то, что он ни в каком виде и ни перед кем не проговорился о контактах с ними, по-прежнему, как и до его отъезда из Лепок, представлялось ему совершенно правильным: не раскрывая тайны, он хотя и отступал от сословной целесообразности, но в целом требование чести нарушено им не было, – чести уже, разумеется, не в том зауженном и выспреннем содержании, какой она была у дворян и исподволь портила их, а – другой, в её высшем смысле, выражающей меру подлинного человеческого достоинства в любом и в каждом.
Правда, оставалась-таки горечь от сознания того, что поступок, который казался ему необходимым и мог бы служить в очищение его беспокойной и укоряющей его совести, осуществить не удалось.
Горечь тут имела для него то значение, что поступок, способный, как ему казалось, устранить обузу, усложнявшую восприятие им неровностей окружающего мира и как бы ускользавший от него на всех участках этой дороги в Лепки и оттуда, – где он как-то по-особенному был востребован поэтом, – что называется, не давался ему и раньше, возможно, раньше всегда, на протяжении всей его жизни.
С этим фатальным обстоятельством ему следовало, конечно, примириться, но только нехотя, заставляя себя, сжав зубы, поскольку оно захватывало его и влияло на него, будучи квинтэссенцией господского бытия дворянской эпохи, в которой он, испытав её опалы, остро ощущал себя несвободным, не своим для неё, отстранённым, чуть ли не изгоем, лишённым всякой возможности или даже права поступать так, как бы он хотел, считал нужным и полезным, притом – не огрязняя своей основательно утомлённой совести.
Снова он вынуждался углубляться в ту вязкую стихию постоянно возникавших в нём состояний неудовлетворённости собою, когда анализ мыслей и всей его деятельности подводил его к резкой переоценке сущности своего предназначения.
Алекс не мог бы устранить из своей памяти того сложного и заставлявшего её метаться в некоем угнетении и в растерянности, что было у него связано с прочтением книги Антонова.
Рассказанное Аней об авторе хотя и скучной, но по-своему весьма увлекательной и трогательной повести заставляло думать о том, насколько творчество, его содержание и достоинства часто оказываются не соответствующими личным задаткам пишущего, его жизненным принципам. Создавший текст – был ли он по-настоящему талантлив, как сумевший запечатлеть свои чувства и переживания в таком виде, когда они созвучны мыслям и чувствам многих читателей, пусть это сделано и при содействии другого человека?
Дано ли было ему осознать то, что замечалось в нём гадкого и неприемлемого другими?
Теофила, возможно, оговаривали, выпячивая в нём манеру едва ли не куражиться над людьми, для него чем-то вызывающими неприязнь, и – тем самым указывая на будто бы постоянно тлевшее в нём чувство мести за своё не вполне пристойное появление на свет и за невозможность всецело принять условия жизни другого, небедного сословия, достойного, как могло выходить из его размышлений над ним, быть глубоко презираемым за его спесь и явные мерзостные пороки.
Но, однако же, – никак нельзя было не доверять и – сообщённому Аней.
Она рассказывала так искренно, просто из нежелания скрытничать перед поэтом; для него, как она имела основания думать и даже говорила об этом, тут могло быть нечто очень важное и значительное, – и в таком случае ей не имело ровным счётом никакой выгоды принижать у несчастного сводного братца его личностное.
«Возможно, – медленно перебирал поэт свои мысли, возникавшие по данному поводу, – несправедлив по отношению к Филу и я, поторопившийся по-своему резко отреагировать на двойственное и несуразное в нём. Разве он в состоянии был избежать влияний хотя бы тех самых обстоятельств, какими отягощаюсь и недоволен я сам? Мы так трафаретно пошлы в своих симпатиях и ненависти, что предпочитаем осознавать их в себе только по отдельности и даже не допускаем мысли, когда в ком-нибудь они оказываются в слитном, совмещённом виде…»
Приняв книгу от слуги, он теперь держал её, не выпуская из рук, и рад был вспомнить, как, глядя в неё, плакал над прочитанным, тронутый запечатлёнными на страницах событиями и мыслями. Ему казалось недопустимым предположить, будто бы Фил играл на своих горестях и злосчастьях, словно бы взявшийся за перо просто так, от нечего делать и не знавший, о чём бы ему хотелось поведать, как то случается едва ли не у большинства писак столичного пошиба.
Нет, изложенное в повести правдиво и в точности соответствовало тому, в чём видел необходимость разобраться и он, стихотворец, часто путешествующий в поисках кредиторов. Содержание прочитанного ко многому обязывает и его, с его склонностью с целью создания поэтических образов приподнимать существующее. «Такая работа не вредна и даже необходима, – говорил он самому себе, – плохо, однако, то, что стало почти правилом приподнимать имеющееся перед глазами, а тем более – в душе, недостаточно его обмысливая; значит и результат может быть и бывает соответствующим: он лишается красок правдоподобия, с чем не считаться не пристало даже особо умудрённому…»
Уже неприемлемыми казались ему контуры отдельных, витавших в нём образов.
Как ему следует запечатлеть в тексте, к примеру, черты встреченной им по дороге личности главаря разбойников? К какой правде тут апеллировать? Кто он, по-настоящему, этот человек, если в нём уже «сидит» бунтарство, но в то же время он не разрывает и с условностями той сословной среды, из которой бежит?
А в каких бы красках нужно представить читателю беглого Акима, изувеченного медведем и уже наверняка умершего, в чём теперь и он, держатель сословной чести, готов был признать существенную долю своей вины, пусть хотя бы и – косвенной?
Чем измерить тревоги, надежды, муки, оставшиеся для страдальца, скорее, неосознанными?
Без уяснения столь важных вещей невозможно видеть в нём не только беглого солдата или только рекрута, но и просто человека из низов, как порабощённого – в его конкретности; в этом случае пишущим просто не до него, – они отвернутся от его истерзанной, горькой судьбы как ни для кого не представляющей интереса.
Сколько наберётся такого вокруг!
Поэзия опирается лишь на крохи того, что имеется. Существующее в большей части уходит в прошлое, не затронутое творчеством, не высвеченное в нём…
«Не очевидно ли, что и я бреду по той же сомнительной колее? Могу ли при том совершать поступки, какие я желал бы иметь на своём счету уже как совершённые, но – мне они не даются, а без них – я должен признать своё ничтожество?..»
Хотя такие мысли и были тяжелы, но Алекс не чувствовал больше той изнуряющей подавленности, какая накатывала на него сразу по выявлении им предательства Мэрта. Как-никак, намеченная поездка уже заканчивалась, и не произошло в ней ничего такого, что можно бы отнести к исключительному, сверхнеобычному. Ну там предательство, ограбление. Разве хотя и не так чтобы часто они не приходят к нам, к каждому?
И всё вокруг становилось теперь для него близким и приятным: запоздалое солнечное тепло грело ровно и как будто вдоволь; не оторвать глаз от огневой багряной окраски лиственных лесов, подступающих к дороге то ли сплошною стеной, то ли разбросанных по разным частям ландшафта в виде рощ и прозрачных колков; изумительна разреженная голубизна осеннего неба – оно словно бы наделено какою-то одушевлённою чувственностью, пробуждая светлое в воображении и рассудке; в такт пению поддужного колокольчика и езде всей упряжки плывут невысоко наверху, никуда не спеша, угадывающие приближение холодов светлые облака; явно интересуясь бредущими лошадьми и фурою, пролетит низко над ними некая птица, а то и не одна, или же прямо на дороге вдруг окажется и на мгновенье застынет в недоумении торопливая, беззащитная зверюшка; роскошны и просты открытые, сильно побуревшие пространства с ровными гладкими возвышенностями, с оврагами или небольшими речушками у их оснований, к которым лепятся редкие в этих местах, малолюдные поселения; оттуда или только эхом доносятся блуждающие дребезжащие, не имеющие силы взвоны мелких церковных колоколов из тонкой и дешёвой меди.
Впитывая в себя эту щедроту, нельзя не задумываться о лучшем и не лелеять надежды быть совершеннее и мудрее, чем ты был раньше, по крайней мере до этих минут ласкового и какого-то блаженного умиротворения, – хочется их продлить возможно дольше.
Будучи литератором, умевшим глубоко постигать изысканное в естественном, Алекс жадно, почти с восторгом принимал прибавления окружавшей его красоты, наслаждался ею; под её влиянием приходили к нему покой и ровное расположение духа; избытки чувственного в нём готовы были воспламениться и выплеснуться возвышенным, поэтическим, прощающим…
Собственно, в чём он мог упрекнуть Мэрта? Дружба дружбой, но есть ведь и понятие служебной тайны.
Ей находилось место и в исполнении его бывшим близким другом должности министерского порученца, и он, поэт, кажется, ни разу не был к нему в претензии на этот счёт.
С какой стати претензии должны быть по отношению к обязанностям, какие у офицера могли возникать при использовании его опыта в сфере жандармерии, тем более, что это подразделение, с его тайными полевыми командами, числилось как составная часть тогдашнего военного ведомства, полностью и во всём подчиняясь только ему?
Скрытая, возможно, временная принадлежность приятеля к составу тайной полиции – должно ли то быть расценено как что-то недопустимое в принципе?
Он, служака, сам, вероятно, мог испытывать смущение как обязанный нести в себе принятую им тайну, подчиняясь присяге и велениям служебного долга в том прямом и суровом смысле, что его деятельность направлялась к сохранению и защите общественного жизнеустройства, и он, будучи, конечно, патриотом, мог совершенно не задумываться над тем, что на самом деле защищает прежде всего – дворян, богатых, то есть – отдаёт свою жизнь тому, что освящалось сословной честью, хотя и с оглядкой, разделяемой также им – признанным большим поэтом…
«Но ведь было изувечение старосты жестокими побоями, домогательства в отношении молоденькой Насти, а ещё ранее, как о том вскользь говорил Евтихий, такие же домогательства в отношении других девушек или молодых женщин – крепостных в своём родовом имении!
Смею ли закрывать глаза на подобное, если оно есть прямое надругательство над превращёнными в собственность и беззащитными?
Одно дело, когда развратничают в верхнем сословии, где как бы забавляются опозориванием равных себе и зачастую выдают развратные поползновения за некую свою удаль; тут происходит то, что и должно происходить с обречённою кастою – в своей спесивости и апломбе она безразлична к себе и устремляется только к вырождению, – таков, по большому счёту, я сам. И – совершенно другое – с теми, униженными; им свойственно по-своему понимать их нескладную и убогую собственную жизнь, думать и мечтать о свободе, стремиться к ней через поступки, сплошь осуждаемые в верхнем сословии, видеть в приобщении к такой жизни свою будущность.
Эта сторона их существования в определённом смысле близка мне, поскольку в ней, как я полагаю, светится перспектива; я пробую глубже постичь её, предаваясь творчеству; но – как много здесь препон: порою я готов себя возненавидеть как носитель принципов «высшего общества»; вынужденный их разделять в житейской повседневности, я обязан снисходить к каждому из «своих»; однако творчеству это сильно противоречит; во многих моих стихах это запечатлелось, и плох тот критик или мыслитель, будь он из теперешней современности или из иного, последующего времени, который бы не замечал такого её изъяна; показное в моём представлении есть нечестное, приподнятое не в меру искусственно, – им я постоянно отягощаюсь; я не верю себе, колеблюсь.
И – по-настоящему ли я нетерпим к Мэрту после того, как я узнал его другим и видел уже мёртвым?..
Как это горестно – быть сочинителем и в угождение неким отвлечённым и нигде не записанным установлениям не решиться действовать по своему усмотрению, то есть – не решиться на поступок, справедливый, тот самый…»
Проехали уже изрядно; далеко позади оставалось то злополучное место, на котором застал упряжку тяжёлый холодный ливень, когда она двигалась в сторону к Неееевскому. Сегодня солнце с утра исходило добрым запоздалым теплом и лаской. Но дорога было сырой и труднопроезжей. Здесь совсем недавно сильно продождило. Вода стояла в колеях и в выбоинах поверх, так что во многих местах они не различались. Лошади быстро утомились и брели будто слепые.
У свалившегося плетня, где зацепило облучок и с него свалился в огородную грязь возница, блестела внушительная по ширине лужа. Настоящее озерцо. Колеи тут явно прерывались ямою. Но где она? В тот раз, когда упряжка подвигалась у самого плетня и даже касалась его, она удачно объехала это место.
Сейчас же фура здесь провалилась всеми колёсами; лошадям было не по силам вытащить её. Причмокивая и матерясь, возница их энергично понукал и даже несколько раз протянул по их крупам жалом кнута, но они только вздёргивались и надрывно всхрапывали, оставаясь сами по животы в воде и грязи.
Кучер явно не справлялся с ситуацией в одиночку: на помощь поспешил Никита.
Отойдя на какое-то время от упряжки, они возвратились, принеся с собой увесистую длинную деревянную лагу и массивную чурку – чтобы, сделав её опорой, можно было приподнять ось кареты. Налегая на лагу и во всё горло крича на измождённых лошадей, они наконец своего добились: фура, протащившись по глубокому и вязкому дну, миновала препятствие.