– И Лукашенко его не примет без барахла, – сказал Таранец.
– А наше какое дело! – кричал Антон. – Не примет, так пускай себе Опришко другого куркуля ищет…
– Зачем выгонять? – несмело начал Георгиевский. – Он старый колонист, ошибся, правда, так он еще исправится. А нужно принять во внимание, что они влюблены с Маруськой. Надо им помочь как-нибудь…
– Что он, беспризорный? – с удивлением произнес Лапоть. – Чего ему исправляться? Он колонист.
Взял слово Шнайдер, новый командир восьмого, заменивший Карабанова в этом героическом отряде. В восьмом отряде были богатыри типа Федоренко и Корыто. Возглавляемые Карабановым, они прекрасно притерли свои угловатые личности друг к другу, и Карабанов умел выпаливать ими, как из рогатки, по любому рабочему заданию, а они обладали талантом самое трудное дело выполнять с запорожским реготом и с высоко поднятым знаменем колонийской чести. Шнайдер в отряде сначала был недоразумением. Он пришел маленький, слабосильный, черненький и мелкокучерявый. После древней истории с Осадчим антисемитизм никогда не подымал голову в колонии, но отношение к Шнайдеру еще долго было ироническим. Шнайдер действительно иногда смешно комбинировал русские слова и формы и смешно и неповоротливо управлялся с сельскохозяйственной работой. Но время проходило, и постепенно вылепились в восьмом отряде новые отношения: Шнайдер сделался любимцем отряда, им гордились карабановские рыцари. Шнайдер был умница и обладал глубокой, чуткой духовной организацией. Из больших черных глаз он умел спокойным светом облить самое трудное отрядное недоразумение, умел сказать нужное слово. И хотя он почти не прибавил роста за время пребывания в колонии, но сильно окреп и нарастил мускулы, так что не стыдно было ему летом надеть безрукавку, и никто не оглядывался на Шнайдера, когда ему поручались напряженные ручки плуга. Восьмой отряд единодушно выдвинул его в командиры, и мы с Ковалем понимали это так:
– Держать отряд мы и сами можем, а украшать нас будет Шнайдер.
Но Шнайдер на другой же день после назначения командиром показал, что карабановская школа для него даром не прошла: он обнаружил намерения не только украшать, но и держать; и Федоренко, привыкший к громам и молниям Карабанова, так же легко стал привыкать и к спокойно-дружеской выволочке, которую иногда задавал ему новый командир.
Шнайдер сказал:
– Если бы Опришко был новеньким, можно было бы и простить. А теперь нельзя простить ни в коем случае. Опришко показал, что ему на коллектив наплевать. Вы думаете, это он показал в последний раз? Все знают, что нет. Я не хочу, чтобы Опришко мучился. Зачем это нам? А пускай он поживет без нашего коллектива, и тогда он поймет. И другим нужно показать, что мы таких куркульских выходок не допустим. Восьмой отряд требует увольнения.
Требование восьмого отряда было обстоятельством решающим: в восьмом отряде почти не было новеньких. Командиры посматривали на меня, и Лапоть предложил мне слово:
– Дело ясное. Антон Семенович, вы скажите, как вы думаете?
– Выгнать, – сказал я коротко.
Опришко понял, что спасения нет никакого, и отбросил налаженную дипломатическую сдержанность:
– Как выгнать? А куда я пойду? Воровать? Вы думаете, на вас управы нету? Я и в Харьков поеду…
В совете рассмеялись.
– Вот и хорошо! Поедешь в Харьков, тебе дадут там записочку, и ты вернешься в колонию и будешь у нас жить с полным правом. Тебе будет хорошо, хорошо.
Опришко понял, что он сморозил вопиющую глупость, и замолчал.
– Значит, один Георгиевский против, – оглядел совет Лапоть. – Дежурный командир!
– Есть, – строго вытянулся Георгиевский.
– Выставить Опришко из колонии.
– Есть выставить! – ответил обычным салютом Георгиевский и движением головы пригласил Опришко к двери.
Через день мы узнали, что Опришко живет у Лукашенко. На каких условиях состоялось между ними соглашение – не знали, но ребята утверждали, что все дело решала Маруська.
Проходила зима. В марте пацаны откатались на льдинах Коломака, приняли полагающиеся по календарю неожиданные все-таки весенние ванны, потому что древние стихийные силы сталкивали их в штанах и «куфайках» с самоделковых душегубок, льдин и надречных веток деревьев. Сколько полагается, отболели гриппом, причем к гриппу даже Мопсик относился с нескрываемым презрением.
На самом деле Мопсика звали Васькой Цыганом, несмотря на то, что он был белобрыс до невероятности. Мопсик был из новеньких малышей и обратил на себя внимание колонистов оригинальностью своего характера. Наружность у него была в самом деле незавидная: нескладный, курносый, неловкий. Другими качествами Мопсика были: тоненький гнусавый голосок, настойчивая молчаливость, непобедимая грязь и озабоченная мрачная прозорливость. Ребята то и дело выталкивали его фигуру из каких-нибудь непредвиденных обстоятельств: то он вынимает стекло из рам оранжереи, то стрижет овцу, то вывинтит гайку из сеялки, то разложит огонь возле стогов соломы. Его приводили в кабинет и возмущенно требовали репрессий, а я, честное слово, не знал, что делать с Мопсиком. Мопсик смотрел на меня, не моргая, как на удава, и ничего не выражал на своем испачканном лице, кроме все той же озабоченности. Потом он еле слышно начинал говорить, но его слабый язык не мог подробно рассказать о многочисленных, беспокойных силах, определяющих жизнь:
– Я ничего… я только подошел и хотел… это… пройти дальше, а она стоит… ну, стоит и стоит…
– Кто это?
– Да эта ж самая… корова.
– Ну?
– Я не знаю, как… хотел это… взял за хвост… ну, взял…
– Да чего это?
– Я не знаю, как… так… хотел попробовать только…
Холодный мартовский день, но снег угрюмо тает под тяжелыми серыми одеялами опустившихся до земли туманов. По колени в снегу, без шапки и верхней одежды стоит Мопсик и лепит бабу. Он уже посинел до фиолетовых оттенков, и откровенно дрожит все его корявое тельце.
– Васька, ты почему не работаешь?
Васька спокойно подымает голову и отвечает, продолжая лепить:
– А у меня освобождение.
– Какое освобождение, почему?
– А Екатерина Григорьевна… у меня тот… как его, грипп…
– Убирайся немедленно отсюда.
Мопсик удивленно покоряется моей диктаторской власти и печально трусит в больницу, где его, наверное, давно ищут.
Но проходили гриппы, поднимались туманы, и скоро Кудлатый стал находить «куфайки» брошенными посреди двора и устраивал обычный весенний скандал, угрожая трусиками и голошейками на две недели раньше, чем полагалось бы по календарю.
Обгоняя календарь, и Чарский еще на сырой земле парка проснулся однажды рядом с деревенской Венерой, такой же пьяненькой, как и он, после очередного банкета в примитивном гончаровском притоне. Собравшийся в первый раз в поле сводный отряд, обнаружив эту гримасу любви и поэзии, решил не утруждать себя излишним анализом и представил Чарского и Венеру в мой кабинет, нисколько не заботясь о сбережении педагогического авторитета воспитателя.
Венеру я отпустил, а Чарскому сказал коротко:
– Я думаю, что вашу организаторскую деятельность в колонии можно считать законченной.
Чарский с презрением посмотрел на меня:
– Вы не воображайте, товарищ заведующий, что меня так же легко выгнать, как Опришка. И я вам советую иногда помнить, что советская власть умеет расправляться с такими жандармами, как вы. Я сюда командирован вовсе не для того, чтобы по вашей команде вставлять очки всей советской общественности. Уеду тогда, когда найду нужным. А о вашей «деятельности» все равно будет известно и в Харькове и в Москве. От суда вы не убежите.
Он гордо вышел из комнаты. Я послал за дежурным командиром и приказал запрягать Молодца, чтобы отвезти Чарского на вокзал. Пришел взволнованный Калина Иванович и зашептал:
– Ты не связывайся с этим паразитом. Он такого может наделать, понимаешь… а пускай себе живеть. Что ж ты поделаешь, всякие люди бывают, а ему тоже ж хлеб хочется кушать.
– Прокормится и без нас, Калина Иванович.
– А потом такое дело, как бы сказать, деликатное: мабудь же, ты чув, Лидия Петровна не вдержалась как будто. Он это все читав, читав и дочитався, значить. Говорять, что и женится обещав, паразит. Так пускай женится…
Но Лидочка, узнав об утренней находке сводного отряда, ринулась в подушку и в течение часа отдавала дань обычному человеческому предрассудку: страдать во время неприятностей и мучиться от катастроф. Я пришел в ее комнату и застал там целую компанию утешителей: Екатерину Григорьевну, Буцая и Силантия. Силантий настойчиво улыбался и говорил: