И не только чтобы здоровые были все, а счастливые еще настолько – чтобы без зависти стало им можно любоваться друг другом, будущим людям, и каждый будет как звезда перед другим… Сказать не умею. Сердце мое возьмите к себе на ладонь, и оно отстучит, а слов не могу подобрать! Скажите, дорогие товарищи потомки, у вас ведь так?.. Что ж вы молчите?
Ну не отвечайте, мне ждать некогда. Очень, очень некогда!
– Ты далеко?.. – поинтересовался Колчак, легкомысленно крутя свежеуколотой кистью – вот вы можете мне объяснить, почему инфузия в тыльную сторону ладони ему нравится больше, чем в локтевой сгиб?.. Это у него положительный рефлекс на место первого вливания, по секрету… Могу зазнаваться – у меня перед носом. Пальцами еще шевелит, чтобы закровило.
– Далеко?.. К пациенту?
Ну все знает, посмотрите на него.
– Ой, куда же еще идти бедному еврею, как не на дежу..– завел я жалобно глаза в потолок. Между прочим, требующий ремонта! И когда начнем, надо у Анисименкова спросить!
– Самуил, – прервал меня Колчак не повышая голоса, но вмиг меня заткнул – "куда" говорить плохая примета, заруби на своем курносом нееврейском носу… – Нет, ну вы видали православного? Им вроде в приметы верить грех… Ой, думать потише надо, а то услышит и отругает! – Держу кулак за тебя, братишка. И за ребенка… Чтоб ночь после операции была спокойной…
И как ткнет меня под ребра своим адмиральским кулаком!
Крякнул я, осчастливленный.
Ничего, вроде не совсем уж слабенький…
А что знает обо всем – так это правильно… Я всегда говорил: нет человека более осведомленного, чем арестант. Особенно – арестант в одиночной камере.
Глава 5
Размахался, – потираю преувеличенно место, удостоенное высокопревосходительской длани – после вливания. Вот вена кровью засочится, и будет у тебя, Александр Васильевич, на руке такой синячище, словно ты не адмирал, а одесский босявка, побей меня кицкины лапки.
– Те-те-те, что-то ты о моей целостности печешься, не ровен час – снова высокая большевистская комиссия в тюрьму с визитом припожалует… – озабоченно поцокал Колчак языком – уж и видеть не желаешь, как руками у меня шевелить получается, ай-ай-ай. Я-то для тебя стараюсь…
Катастрофическое выражение моей рожи при слове "комиссия" немедленно вызвало у него раскаяние – не пересолил ли с шуточкой – и он осторожно улыбнулся мне своей невероятной улыбкой, сконфуженной и довольной одновременно. Я только застенчиво шмыгнул, вздыхая. Ой, сейчас перекрещусь всеми конечностями, если поможет… А то ведь и впрямь комиссия…
Это, товарищи, была та еще история!
Ввалились вчера с апломбом к адмиралу три представителя Сиббюро… Ну, и нас троих прихватили для представительности: Блядь… Пардону прошу, Линдера от тюремной администрации, Алексан Александрыча от ревкома, и меня, грешного – от чекистов. Набились в камеру как шпроты! Сарафанное радио сработало четко: Колчак лежит на подушках и под одеялом умытый, причесанный, побритый, постельное белье только-только ему сменили, лавандой пахнет пополам с жавелем, да оно еще и батистовое и с вышивкой ришелье – замечательно со стенами в облезлой сажевой краске гармонирует. И надписи на стенах, процарапанные до кирпичей, перед его приездом скоблили-скоблили, но все равно прочитать можно, почти не приглядываясь: "Завтра казнь. Никого не выдал"… "Прощайте, товарищи!" "Да здравствует революция" – и прочие обыденные автографы нашего замечательного времени….
И как это Колчака не вдохновило свою лепту внести в народное творчество, я бы на его месте трудился как первобытный художник! Таких бы мамонтов для тюремщиков изобразил!.. С саблезубыми тигрольвами! А он поначалу натыкался на надписи взглядом и мучительно отворачивался. Потом притерпелся, не без того, чувствительный наш. Интеллигент с кортиком… Ну и спрашивают высокие посетители зоосада – поубивал бы любителей природы! Приехали за самоутверждением! – у этого уникального полярного белого муравьеда:
– Имеете ли вы какие-то жалобы, гражданин адмирал?..
Муравьед – он же Мария-Антуанетта в штанах, если вы еще не поняли: перед расстрельной командой извиняться будет за нечищеную обувь – с бесконечным терпением отвечает, что никак нет, никаких жалоб у него не имеется и вообще спасибо хозяевам, принимают гостей на славу. Комиссия, разумеется, вмиг адмиральский бальзам на их души смолотила и за второй порцией нацеливается!
– Довольны ли вы тюремным питанием, гражданин адмирал?.. – спрашивает въедливая до чесотки блоха по фамилии Мирхалев, кажется: прыщ такой на ровном месте, чуть больше своего портфеля – И получаете ли вы питание в достаточным количестве, и вполне ли оно вам по вкусу?!..
Колчак, бедный, аж поперхнулся и со вторым реверансом замешкался. А Мирхалев ждет – прямо трясется мелкой дрожью! Вот ведь… как комплиментов человеку не хватает. Русским языком же сказали: нет никаких жалоб… Тут даже у Бурсака, представляете, совесть проснулась, и бросился он своему заключенному на выручку. По своему, конечно, по каторжному:
– Да мы на воле, – скорбно говорит – так не питаемся! Нам, – говорит – царские сатрапы куриный суп не готовили! – говорит. И много бы еще чего ценного наговорил, будьте уверены, вплоть до того что сидеть сейчас в тюрьме натуральная лафа и большое удовольствие, только вовремя на меня покосился – и воткнул свой язык в полагающееся языку место. Взгляните на него, на ограбленного! Курятины его лишил Колчак, который ест, между нами говоря, как канарейка. Ох уж этот мне адмиральский аппетит! Декабристочка вон больше съедает…
– Я столько кушать не могу, – устало ответила мне эта военно-морская птичка. Думал я, сами понимаете, очень громко… На весь Иркутск.
– Непорядок! Угодить не можете, – с удовольствием заключил Мирхалев. И другой посетитель из Сиббюро, я его не знаю, но он из делегации был самый главный, тут же с важностью порекомендовал:
– Выносите-ка вы, товарищи, адмирала понемножку на свежий воздух… Для аппетиту. Посмотрите, какой он у вас бледный! Словно сами в тюрьме не сидели и не нюхали, что тут здоровый загнется. Вы, – говорит – Александр Васильевич, уж не взыщите… Вот наши скоро придут – переведем вас в хороший дом. Пойдемте, – говорит – товарищи, больного тиранить достаточно, я думаю! А это, – скидывает с локтя объемистый мягкий сверток с отчетливым запахом нафталина и вешает мне его на руку, правильно понимая, что я для Колчака и есть вешалка – это вам, Александр Васильевич! Примите, не обижайте, от чистого сердца… Простите нас. Если можете… Мы-то себя никогда не простим! Все, пойдемте, пойдемте… – и к двери, как давешний в нашем с Колчаком видении, ледокол – напролом, а спутники его – делать нечего – затоптались и вмиг заодно с Бурсаком и Ширямовым соорудили в оных дверях знатную затычку.
– Одну минуту, – тихо промолвил Колчак, поворачиваясь в их сторону, подождал пока ценитель свежего воздуха к нему обратно шагнет, и поднял на него, возвышающегося башней – здоров чалдон, ручищи моих не меньше! – нестерпимо сапфировые глаза:
– Как прикажете величать?..
– Смирнов, – пробасил чалдон с некоторым смущением – Иван Никитич… Батюшки.
Председатель Сиббюро.
Вот он какой, оказывается…
– Иван Никитович, – говорит Колчак просто. И осторожно берет обоими руками, иначе не обхватить, его медвежью лапу. А в следующую секунду произносит придушенно: – ооойй… – потому что товарищ Смирнов его от полноты чувств схватил как девочка тряпичную куклу на праздник Пурим и к груди притиснул. Оркестр, туш. Где журналист с фотографом?..
Вот ведь любитель красивых жестов у нас председатель Сиббюро! И Колчак ему еще хорошо делал, уморит он меня своей воспитанностью… Попросил развернуть подарок, чтоб Смирнов получил возможность подарком похвастаться!
Шуба в пахучем свертке была, сами понимаете. Цвета черненого серебра – из драгоценных платиновых баргузинских соболей. Я думал, Колчака вытошнит при виде этой отобранной невесть у кого отрады золотопромышленника, но выдержка у него оказалась бронированная. Как палуба… Или что там на кораблях бронируют, кажется, броневой пояс! Поблагодарил, ладошкой без видимой натуги, будто бы с удовольствием атласный искрящийся мех погладил – и укатил товарищ председатель от нас совершенно осчастливленный!
А Колчак только после его отъезда тихо-тихо меня попросил убрать злополучную шубу с его глаз долой поскорее…
И сегодня уже вспоминает с улыбкой. Я б на его месте запомнил! Я злой, и память у меня хорошая!.. Подоткнул ему одеяло…
– На ночь выпей молоко, – напоминаю. Это я слабину дал: позволил ему на ужин скушать сухую гречку, до которой он, оказывается, любитель… Сахарит немасленую кашу и ест как прикуску к чаю. Странные у нас были времена, товарищи! Поистине удивительные! Я, пролетарий, голь-шмоль еврейская, лионскую похлебку люблю, русский салат с рябчиками и раковыми шейками – грешен-грешен, знаю, что раки согласно к а ш р у т хуже свиного уха… – дворянин и адмирал гречневую кашу уважает, которая в питерских живопырках (забегаловка по нашему) до войны стоила три копейки большая миска, да еще с конопляным маслом.
– Наш гальюн недалеко… – тихонько зарифмовал Колчак с блаженным видом гимназиста приготовительного класса, впервые вкусившего свободу в обращении.
Положительно я на него плохо влияю!
Вот что мне с ним делать прикажете?.. А, товарищи потомки?.. Это ведь он только подле меня словно репка после поливки! А едва уйду – и тотчас слышу его тоску… Ядовитая она у него: все нашептывает, что жить не надо, что пусть поскорей расстреляют – хоть душа успокоится. Вот попался сомневающийся. В плену у беляков побывал "верховным", из плена сбежал, до своих добрался едва живой: может быть, добьете из жалости?.. А из жалости не хотите, казните меня из справедливости! Заслужил… С обязанностями по верховному правлению не справился, дел наворотил, дров наломал, требую суда и расстрела.
Утешать бесполезно.
Я уж и язвить пробовал. Хорошо, говорю ему, устроился. Я, мол, к стенке пошел, а вы как хотите. Флот, например, без меня поднимайте… Огрызается, поди ты! Флот, хрипит, у вас на грунте… Потом нервно кашлял часа полтора и от мятных капель с валерианой нос воротил, и мокрота такая пошла, что банки на адмиральскую спину я нашлепал – а ему в ревматизме от банок мука мученическая, лицом в подушку лежал и вздохами душу мне выворачивал.
И на жалость бить я пытался. Анна Васильевна, напоминаю, в тягости! Она боль твою чует! Навсегда зарекся напоминать… Посмотрел на меня как загнанная косуля: глаза беспомощные, огромные и полные слез. И подбородок ходуном… Попов мне рассказывал, ежась от отвращения: колчаковские министры на допросах заискивают, жизнь вымаливая. Погоди, говорю злорадствуя. Приведут на допрос самого адмирала Колчака – увидишь, Константин Андреевич, как мечтают о смерти! Испугался он. Как, раскричался, неужели прикажешь больного допрашивать?.. Или не знаешь, что такое допрос и насколько не полезен он для здоровья. Да уж знаю…
Только ведь от допроса ему полегчает. Выговориться он хочет.
Декабристочка тоже еще… Вчера к ней захожу, смотрю, она в постели-то лежит, бережет живот, но лежа платки пуховые распускает на ниточки и в мотки скручивает: старые платки, протертые до дырочек, штопаные, трудненько с ними возиться, расползается в руках вязанина, а Тимирева мадам нетерпеливая, рвет их, дергает, сопит носиком гневно… Прислушался я, вроде меньше соплями хлюпает, выздоравливает, значит, ну и слава Тебе, Творец.
– Доброе, – говорю – утречко вам, Анна Васильевна, как спалось, как простуда ваша – чемодан собирает?..
Она чуть вздрогнула – не слыхала моих шагов, увлеклась – но головку подняла продуманно неторопливо, расцветая мне навстречу неподдельной радостью, сияющей бриллиантово, словно зерно росное под утренним солнышком, я в ответ чуть не со стоном улыбкой расплылся:
– Самуил Гедальевич, доброе утро голубчик – сейчас чаю вам налью! – откладывает свою работу. Да что это делается, люди добрые, караул! – адмирал угощает, адмиральша не отстает, раздобрею, дверь ломать придется, а ремонт-то по нынешним временам дорогое удовольствие, мне ревком денежек в обрез выделил…
Смеется декабристочка, шаньгу вчерашнюю мне подкладывает, невесть когда и где разогретую, тепленькую, я от смущения немедленно зубами в ней увяз, а она заметила – и нарочно спрашивает:
– Самуил Гедальевич, золотце, а нельзя ли мне сюда ножницы?.. Я понимаю, что в тюрьме нельзя острого… Ну будьте лапочкой. А то нитки такие старые, а я шарф связать хочу Александру Васильевичу…