Каково это, получить росчерк холодного железа по живой плоти? У меня свело зубы от одной мысли об этом, в носу возник хорошо знакомый кровавый душок.
Я стоял парализованный и даже не думал убегать и прятаться, уверенный, что отец достанет меня, где угодно. Отец подскочил ко мне, и тут, – о чудо, меня, казалось, спас клочок бумаги, слетевший на пол от движения воздуха. Я не ожидал этого, но отец вмиг позабыл обо мне и кинулся его поднимать. Странно, он готов был размозжить мне череп, а тут нагибался за жалким листком чужой бумаги.
Несмотря на то, что отец ненавидел меня всей душой за то, что я никогда не был послушен ему и в последнее время много замысливал с матерью за его спиной, ничто не могло заставить его попортить соседское имущество, раскидать вс? и оставить после себя беспорядок.
Может, он боялся штрафа за порчу чужого имущества. Другое дело – я; по его мнению, я принадлежал ему безраздельно. Подобрав листочек и вернув его аккурат на место, отец снова замахнулся на меня. Его глаза засверкали с новой силой.
– Вс? знаю! Трофим нахвалиться не может на нового работничка! А когда же ты отца уважишь, сукин ты сын? В Петербург задумал сбежать?! Вот тебе Петербург, отведай!
Дальше его слова потонули в океане боли, которая захлестнула меня резко, грубо, – так что я не успел и опомниться, – и пронзительно зазвенела на кончике моих барабанных перепонок. Я успел лишь подумать, что моя голова сейчас треснет пополам, – и, видимо, потерял сознание.
Неизвестно, сколько времени прошло, пока я очнулся. Похоже, что отец крепко избил меня у Трофима Петровича. Может быть, хотел предъявить моё бездыханное тело соседу, продемонстрировав, что работник из меня теперь никудышный. В назидание. Я мало что помню из того времени, – я умирал. Хоть голова моя была в тумане, я догадался, что в нескольких местах у меня переломаны кости. Готовился к тому, что не выживу, и только тихо плакал, что ничего не успел в своей окаянной жизни.
Вс? моё тело опухло. Я представлял из себя одну большую опухоль, с вкраплениями бардово-синих гематом. Но я умирал не от повреждений, которые отец нанёс моему телу, а от повреждений, скорее, психических. Нападение родного родителя произвело на меня впечатление пронзительное, от которого я вряд ли смогу когда-нибудь оправиться. После того случая во мне начало развиваться что-то потаённое, болезненное, не поддающееся лечению. Я стал замечать у себя повышенную нервенность, хотя внешне мог оставаться абсолютно спокоен.
Почему он избил меня? За мои увлечения и устремления, которые были вложены в меня, казалось, самой природой? Но ведь это же глупо: бить меня, если я хочу лечить людей, а не пахать землю и разводить скот! Или он сделал это потому только, что имел право, будучи моим отцом?..
Мать вс? время проводила рядом со мной, делая мне какие-то компрессы, охраняя мой покой. Сквозь закатавшую меня пелену я чувствовал, как мама беспрестанно плачет, роняя прозрачные слезы в складки своего аскетического платья. Она сама, добираясь на нескольких извозчиках, привезла издалека врача, умоляла его помочь. Из гипса сделали мне фиксацию на места переломов. Это вс?, что врач смог сделать. Оставаться подле меня он не мог, его ждали другие страждущие. Уезжая, оставил матери флакон морфия, на случай, если мне станет невмоготу терпеть боль.
Выздоравливать я и не думал. Лежал день за днём на материной постели, – она поселила меня в своей спальне и неусыпно следила, чтобы никто меня не тревожил. Отца порядком донимал этот лазарет, но он, кажется, понял, что переусердствовал со мною, отчего ходил хмурый и ни с кем не разговаривал. Мне так хотелось, чтобы он пожалел о своём поступке и раскаялся. Может быть, так и было, потому что как только мать заявила, что у меня неправильно срастаются кости и что меня срочно нужно везти в Петербург, отец сдался без боя.
Вот такой ценой я оплатил свою карьеру врача. Уже в Петербурге, выздоравливая, сидел и думал, что нет худа без добра и что вот каким, оказывается, вышло моё поведенческое «худо». Пока я находился в госпитале, мать была возле меня неотлучно. Потом на некоторое время она уехала домой, но меня с собой не взяла. Заявила, что домой я теперь долго не вернусь, и наказала, чтобы я готовился к экзамену. Она почему-то до крайности в меня верила».
Глава 8
Образование Платон получил блестящее. Мать старалась на все лады, чтобы у Платона было вс?, что нужно для учёбы, чтобы он был более-менее одет и чтобы имел возможность встретиться с нужными людьми. У медиков, которые грезили не своим призванием, а тем, чтобы врачей поскорее освободили от постыдного гнета самодержавия, было много вольнодумных друзей, как и у Хрусталёвой Евдокии Ильиничны. Вот так, по незримым ниточкам, протянувшимся во мраке человеческих отношений, они и находили друг друга…
Но, как бы там ни было, подспудно платил за всю роскошь размещения в Петербурге, за пальто последнего фасона, за книги и пропитание крестьянин Хрусталёв, которого семья в буквальном смысле слова бросила в отдалённой нижегородской деревеньке рыть зубами землю. Как только Платон поступил на учёбу, отец посеял в два раза больше пшеницы и просчитал, что нужно будет на порядок увеличивать поголовье скота. Сделал он это тихо и как-то безнадёжно, скрепя зубами, напрягая и без того натянутые до предела жилы.
Мыслями Платон был далёк от всех этих проблем, – как, наверное, любой молодой человек, у которого, к тому же, за плечами стояла столь любящая матушка. Он витал высоко в своих честолюбивых помыслах, упрямо двигаясь к поставленной цели. И учился, надо сказать, исправно, прилежно; как подобает всякому хорошему студенту, не спал ночами, читал, впитывал, анализировал. Когда положено, ходил и в химическую лабораторию, и на вскрытие. Юноша дышал всей высотой своего будущего призвания, но, как-то постепенно, сам того не осознавая, он начал уклоняться от педиатрии в иную сторону.
Во-первых, ему встретился прекрасный наставник-хирург. Во-вторых, Платон вдруг почувствовал, что ему ближе и как-то роднее что ли делать вскрытия, – он не боялся. С улыбкой он вспоминал, как отец таскал его, запуганного, дрожащего, в полуобморочном состоянии, на скотобойню. Как жалко ему было тогда коровок с мягкими бархатистыми ноздрями и даже хряков с их непростым характером и обречёнными дикими глазками. Отцовская школа мужественности неожиданно дала невероятный плод смелости, которая граничила с бесстрашием, с абсолютной хладнокровностью…
И потом, в петербургском обществе то и дело вспыхивали слухи о грядущей войне. Платон был абсолютно аполитичен, ему было ровным счётом наплевать, кто у власти или кто хочет туда прорваться; его мозг вмещал только законы естествознания. Он бессознательно наслаждался плодами той последней стабильности, которую его стране ещё давало самодержавие.
Подобно Платону, внутренне отвергавшему отца, но сосавшему из того своё пропитание, вольнодумцы, вершители будущего хаоса, как орлы, питались печенью Прометея-самодержца.
Платон знал лишь одно: если война и впрямь начнётся, то стране будет уже не до педиатров. Нужны будут полевые хирурги, которые смогут резать и шить плоть, извлекать пули, ампутировать гангрены, – одним словом, спасать жизни в условиях и масштабах, несоизмеримых с педиатрией. Занятие более чем достойное для амбициозного молодого человека.
Платон не успел кончить учёбу, когда началась война, – поэтому его мобилизовали прямо с четвёртого курса в звании зауряд-врача. Тогда ему на плечи впервые легли погоны. Платона охватило в тот момент какое-то особенное чувство – чувство полного самоотвержения. Это было сродни его первому боевому крещению на поприще врачевания.
Казалось, он перестал принадлежать себе, Хрусталёву Платону Тимофеевичу, – но стал вдруг принадлежать всему человечеству в целом, – и начал духовно готовиться к этой нелёгкой и важной службе. Ношение погон, которые к тому же внешне походили на капитанские, добавляло ему определённого весу в военной среде. Платон даже почувствовал, что как будто стал более собран, серьёзен и бесстрашен.
Посмотреть на погоны вдруг явился отец. Приехал вместе с матерью в своей старой кибитке, давно вышедшей из моды, на которую в Петербурге смотрели с нескончаемой жалостью. Посмотрел и тут же отвёл похитревший глаз, зажимая довольную улыбку. Достал из-за пазухи фляжку.
– Ну, где тут твои мензурки? – распорядился он.
Водка жёстко обожгла Платону нутро, но отказаться выпить с отцом он не решился. Наверное, это был обязательный ритуал, в котором он должен был принять участие. Отец не сделал ему никаких наставлений, кроме короткого:
– Ну, не посрами теперь отца! – и ушёл ждать мать обратно в кибитку.
А Платон с матерью, по её настоянию, ещё сходили в фотоателье, сделать памятный снимок, где сын, – уже такой взрослый, – стоял в военном облачении с высоко поднятой головой.
Мать не плакала, держалась спокойно, как обычно, и её настроение передавалось сыну. Платон действительно не боялся уйти на фронт; страха за свою жизнь в нём не было. Может быть, именно поэтому судьба впоследствии хранила его и, более того, вознесла на вершину хирургической карьеры.
Он был из тех хирургов, которые оперировали при артобстрелах и наступлении вражеской армии. Сам был контужен, но, на свой страх и риск, толком не долечившись, снова приступил к операционному столу. Платон верил, что в операционных во время операций совершается какое-то священнодействие, которое никакой, даже самый кровожадный человек, не посягнёт нарушить. Эта вера помогала ему в моменты операций отрешиться от остального мира, от всего земного, – и делать своё дело без оглядки на разрывающиеся за плечами бомбы и фугасы.
Платон плакал. Ведь он был ещё совсем юным. Плакал от усталости, напряжения, от того, что не мог спасти кого-то. В минуты своего бессилия он призывал: «Бог, если ты есть, спаси такого-то и такого-то». И люди каким-то таинственным образом оставались живы, шли на поправку. Окружение Платона Тимофеевича же видело в этом исключительно заслугу прекрасного врача.
При всех он был кремень, а плакал только в непродолжительные часы отдыха, беззвучно, с головой накрывшись шинелью, – чтобы никто не увидел. Закономерным результатом его трудов стал святой Георгий, которого Платону навесили на грудь в самом начале 17-го года…
Глава 9
– Такие времена наступают, что теперь каждый сам будет выбирать, по какой правде ему жить!
– Так если каждый будет для себя выбирать правду, что же это получится? Разве не наступит хаос? Ведь не может же быть тысячи, миллиона разных правд…
– Отчего же не может?
– Не знаю, мне всегда представлялось, что над всяким человеком должно быть некое правило, которому он должен подчиняться. Вот, к примеру, явиться всем на работу к 8 часам. Если каждый станет выбирать, к какому часу прийти, невозможно станет работать.
– Это не правило, это – распорядок, режим, Платоша. А я говорю о моральном правиле: не хочешь ты землю копать, а хочешь доктором быть, – разве не преступно тебя склонять к первому? У тебя течение мысли другое! У тебя наклонность в противоположную сторону. Или проще: тебе твердят, не смотри на чужую жену. А если она красивая? Что плохого на красоту-то полюбоваться? Красота для того и создана, для услады человеческих глаз!
Или вот ещё: не лги. А почему я не могу лгать? Бывает же ложь во благо; бывает, что ложью можно жизнь спасти целому человеку! Что с такой ложью предлагаешь сделать? Нет, весь этот древний свод законов подлежит пересмотру. Сейчас новые люди народились, другие, у них, не удивлюсь, все строение внутреннее другое, иной механизм! Они напишут новые законы, вот увидишь, и главный из них: нет никакого закона, каждый человек сам судить будет.
– Ну, не загибай, – усмехнулся Платон. – Строение у всех, к счастью, одинаковое. Иначе как бы мы, врачи, могли лечить людей, ежели у всех внутри были разные механизмы?!
– Это я образно сказал, Платоша! А ты как будто не понял!
Платон таинственно улыбнулся. Не первый раз дружок его Прохор прибегал к нему клянчить деньги «на революцию» и неизменно получал отказ. Как только тот понимал, что не расколется Платон, – для своей потехи, начинал развязано чесать языком по получасу, а, бывало, и дольше.
У Прохора, насколько знал Платон, и занятия никакого не было постоянного: так, шлялся по заводам, что-то растолковывал рабочим, только отвлекал от работы. Всем, что Прохор знал по части наук, обязан он был церковно-приходский школе, где не доучился, потому что попался ему «Капитал» Маркса, – и после этого как-то вкривь и вкось вс? пошло у молодого человека.
Что-то ссуживать на славное дело революции Платон не мог: дела теперь шли такие, что многие врачи месяцами работали без жалования. Обещали, конечно, вс? наладить в самом коротком времени, но до налаживания было ещё далеко, вс? как-то в одночасье порушилось, работало с перебоями на последнем издыхании. На бывших царских харчах, если можно так сказать. Страна кипела, побиваемая разношёрстными кулаками то с одной, то с другой стороны, а разве можно спокойно жить, постоянно терпя побои?
– Я тружусь даром. Откуда у меня деньги? – парировал Платон.
– У тебя ж, вроде, крестик есть?
– Так то ж царский крестик – кто меня теперь за него побалует?
– Эх, твоя правда! – С этими словами Прохор вскочил на ноги и прошёлся по кабинету, рассматривая ряды колб и банок с заспиртованными в них кусочками плоти. – Вот который раз уже к тебе наведываюсь, всегда диву даюсь, как ты можешь спокойно тут сидеть с этими кусочками мяса…
– Я – врач, привык.
– Приду к тебе, если вдруг жрать станет нечего! – сказал Прохор и гоготнул так, как будто изрёк что-то оригинальное. Ни одна черточка не дрогнула на лице Платона.
Прохор изменился в лице, как будто устыдившись. Потом снова подошёл к столу, за которым Платон, не теряя времени, заполнял медицинские карты своих пациентов.