Имперская история России традиционно начинается с 1550-х гг., когда великое княжество Московское, сумевшее за предшествующее столетие поставить под свой плотный контроль не только северо-восточные и северо-западные русские княжества, но и часть территорий, ранее, в период экспансии Великого княжества Литовского, признавших сюзеренитет последнего, теперь перешло к активной завоевательной политике в отношении обломков Золотой Орды, на протяжении одного десятилетия присоединив Казанское и Астраханское ханства – и с 1580-х начав экспансию в направлении Сибири. Эти события радикально изменили политический характер Московского царства (принятие царского титула и коронация Ивана IV стали символическим водоразделом – причем характер акта до сих пор вызывает споры по поводу того, в какой мере он был выражением идеи «православного царя», главы христианского царства – статус, вакантный после взятия Константинополя Мехмедом II Фатихом в 1453 г. и последующей ликвидацией последних остатков «Ломейской державы», а в какой отражал символическое преемство золотоордынским ханам-царям, т. е. претензию на господство над их былыми владениями). До этого времени великое княжество Московское было относительно компактным политическим образованием, подавляющее большинство подданных которого принадлежали к одной и той же конфессии (исповедуя восточное православие) и к одной и той же этнокультурной общности – теперь под власть Московского государя подпали многочисленные новые подданные, исповедующие другие религии, ориентированные на иные культурные образцы и т. п.
Однако если имперскую историю вполне логично вести с середины XVI столетия, то уже внутри нее происходит качественная перемена – изменение имперского типа политического объединения, приходящееся на середину XVII столетия. До этого времени тип имперского управления предполагал сохранение у завоеванных и покоренных народов лишь низового самоуправления, остающегося традиционным – в тех случаях, когда Московское царство ставило население под свой прямой контроль, т. е. переходило от отношений вассалитета к непосредственному подчинению, местные элитные группы либо непосредственно истреблялись (как в случае Казанского ханства), либо переселялись, отселялись в чуждую им среду – для инкорпорирования в правящие слои Московского царства их представителям необходима была перемена веры, т. е. они включались не в групповом, а в индивидуальном статусе.
События середины XVII в. – казацкая война, начавшаяся под предводительством Богдана Хмельницкого, глубокий политический кризис Речи Посполитой – привели к тому, что для Московского царства представилась возможность радикальной территориальной экспансии в западном направлении: в политическом плане обсуждались сценарии присоединения «Малой и Белой Руси» (соответствующие наименования тогда входят в царский титул), возможность принятия престола Речи Посполитой и т. п. – все эти перспективы открываются после Переяславской рады, когда Малороссия (в лице казацкой старшины) присягает Московскому царю – и Московское царство вступает в войну с Речью Посполитой (1652). Принципиальная новизна ситуации заключалась в том, что теперь в состав Московского царства – независимо от того, как толковать Переяславскую раду и характер данной тогда присяги, – вошла большая политическая общность в своем собственном качестве, т. е. сохранив свой особый корпоративный статус, порядок управления и т. п. Местные элиты были инкорпорированы в состав Московского царства как группа, а не индивидуальным образом – соответственно, в дальнейшем выступая в сношениях с центральным правительством от лица сообщества.
Экспансия – всегда вопрос не абсолютной мощи, а соотношения сил. Во второй половине XVII в. баланс сил принципиально меняется в Восточной Европе – Речь Посполитая, ранее бывшая ведущей региональной державой, оказывается неспособной дать эффективное решение того комплекса проблем, с которым она столкнулась к середине XVII столетия. В результате временное преобладание за счет предельной мобилизации ресурсов получает Швеция, упрочивающая свое положение в Северной Европе с конца XVI столетия, – но в долговременной перспективе восполняет недостаток власти в регионе Московское царство, с 1721 г. становящееся Российской империей.
XVIII столетие представляет время практически непрерывной и преимущественно успешной территориальной экспансии Российской империи в ситуации ослабления основных региональных конкурирующих держав – о быстром упадке Речи Посполитой, с начала столетия подпадающей под все более плотный контроль со стороны Российской империи, речь уже шла выше, Северная война 1700–1721 гг. приводит к исключению Швеции из числа великих держав, с начала века в глубоком и затяжном кризисе оказывается Османская империя. Политика Российской империи в это время отчасти выглядит даже опережающей текущее положение вещей – решение вступить в конфликт с Османской империей, находясь в противоборстве со Швецией, и попытаться мобилизовать в свою пользу балканских единоверцев, приводит в 1711 г. к Прутскому миру, на десятилетия приостановившему южную экспансию империи и лишившему ее достигнутого влияния в Дунайских княжествах. Однако отдельные поражения и утраты не должны затемнять общего направления развития событий – на фоне упадка конкурирующих держав, более (Речь Посполитая) или менее (Османская империя) глубокого, Российская империя менее чем за полтора века, с 1652 по 1795 г., становится обладательницей всей Восточно-Европейской равнины, оказывающей все возрастающее влияние как на общеевропейскую политику, со времен Семилетней войны входя в «европейский концерт», так и демонстрируя масштабные, хоть и довольно неопределенные планы в отношении европейских владений Турции. Одновременно развивается экспансия по иным направлениям – достаточно ограниченная на протяжении XVIII в. кавказская политика империи приобретает решительное ускорение после принятия в 1801 г. присяги на подданство со стороны местных грузинских властителей: в ходе военных кампаний первых трех десятилетий XIX в. против Турции и Персии империя ставит под свою власть значительную часть Закавказья, что открывает начавшийся параллельно процесс постановки под контроль северо-кавказских владений, в первую очередь прикаспийских, а затем и причерноморских.
В географическом плане пик имперской экспансии придется на достаточно поздние годы – 1867 г., когда одновременно с отказом от единственной заокеанской колонии (Русской Америки, созданной по модели аналогичных колониальных предприятий конца XVIII столетия) произойдет покорение Туркестана. Но между имперской экспансией XVIII в. и территориальным расширением на протяжении большей части XIX столетия будет наличествовать существенное различие: в отличие от территорий, присоединенных в XVI – 1-й половине XVII в., и территорий, ставших объектом имперской экспансии во 2-й половине XIX столетия, основные имперские приобретения со 2-й половины XVII до первых десятилетий XIX в. были регионами, чей экономический, политический, социальный и культурный уровень был выше, чем у имперского ядра, – такая имперская периферия, как Малороссия (1681) или Остзейские губернии (присоединенные в 1721 г., герцогство Курляндия отошло к империи в 1795 г., по третьему разделу Речи Посполитой), во многом превосходили великорусские губернии – и, что особенно важно, обладали особым юридическим статусом. Перемена имперской политики, вызванная присоединением Малороссии, начавшимся в 1652 г., повлекла долговременные последствия – империя во многом договаривалась со своими новыми подданными (т. е. с той их частью, что обладала политическим весом и влиянием), успешное расширение империи было связано с тем, что она не только, а зачастую и не столько угрожала неповинующимся, сколько тем, что предоставляла привлекательные новые возможности или сохранение прежнего, находившегося под угрозой, положения под своей властью.
Имперская политика выработала на протяжении 2-й половины XVII–XVIII вв. целый набор инструментов по инкорпорированию имперских территорий – в каждом конкретном случае статус менялся последовательно и постепенно; так, например, уже в первые десятилетия XVIII в. центральное правительство взяло в свои руки все финансовое управление на территории Гетманата (той части Малороссии, что вошла в состав Московского царства по Андрусовскому перемирию 1667 г.), территории, присоединенные после первого раздела Речи Посполитой, были в кратчайшие сроки включены в общую систему губернского управления – в целом для правления Екатерины II (п. 1762–1796) характерна настойчивая политика административной унификации, распространившаяся и на остзейские губернии (данные меры были отменены сразу же по вступлении на престол Павла I (п. 1796–1801), подтвердившего привилегии дворянства местных губерний, т. е. особый порядок их управления и местных прав). Остзейские губернии представляли вообще особый – и вместе с тем вполне стандартный для поликонфессиональных империй – случай: местное дворянство обладало широкими правами в пределах своих губерний, будучи необходимой группой в системе имперского управления. Если украинская казацкая старшина, имея низкий культурный барьер на пути включения в имперскую администрацию, использовала преимущества образования и местные корпоративные связи (образуя, например, «землячества») на пути продвижения по службе, то для остзейского дворянства преимуществом становилось совершенно иное – будучи меньшинством, погруженным в инокультурную и иноверную среду, оно было связано узами лояльности с правительством и с династией, тем самым представляя в высшей степени ценный инструмент управления.
Особое значение для имперской истории XIX столетия имело включение в состав Российской империи Царства Польского по результатам Венского конгресса (1815): в этом статусе под власть российского императора отошла большая часть бывшего Великого герцогства Варшавского (1807). Польша на целое столетие стала «больным местом» имперской политики – суть проблемы состояла в невозможности ни вполне включить Царство Польское в имперское пространство, превратить ее жителей в лояльных подданных империи, ни избавиться от данного приобретения. Препятствием на пути к полноценному включению стало сочетание целого ряда факторов:
– во-первых, новые элитные группы были слишком многочисленными и одновременно обладающими сознанием своей идентичности и солидарности, чтобы быть в основном своем составе включенными в общеимперские, – в отличие от дворян эстляндской или лифляндской губерний, речь шла о цифрах, сопоставимых с численностью всего остального дворянства Российской империи, особенно если присоединить к этому числу дворян губерний, присоединенных к империи по трем первым разделам Речи Посполитой и осознававших себя как часть польской шляхты;
– во-вторых, в это же время имперская экспансия подходит к своему относительному завершению – империя выходит на западе на стабильные границы (они просуществуют вплоть до 1914 г.), в отношении европейских владений Османской империи продвижение практически приостанавливается (более того, по результатам Крымской войны в 1856 г. на Парижском конгрессе Российская империя будет вынуждена поступиться частью Бессарабии, которую вернет по результатам войны 1877–1878 гг.) – новые приобретения не дают столь существенного расширения возможностей, не предоставляют новых ресурсов в таком объеме, чтобы общеимперская элита была готова легко делиться возросшими благами с новыми членами, а для последних предоставляемые возможности не представляются столь соблазнительными, чтобы вызвать радикальное изменение позиции;
– в-третьих, польское общество, мобилизованное в последние годы существования Речи Посполитой, к началу XIX в. успело выработать достаточно развитое национальное самосознание – иными словами, перед Российской империей в данном случае впервые возникал вопрос взаимодействия не с прежними местными элитами, в сообществах, построенных по этноконфессиональному и сословному принципам, а с национальным сообществом, успевшим выработать вполне действенные механизмы воспроизводства. События 1812 г. предсказуемо показали низкую лояльность польской шляхты губерний, отошедших к Российской империи по разделам Речи Посполитой 1773, а в особенности 1792 и 1795 гг. – со стороны имперского правительства столь же предсказуемо был взят курс на примирение, объявлена общая амнистия, однако со стороны российского дворянства подобные действия вызывали по меньшей мере недовольство: его лояльность оказывалась тем, что не требовалось покупать или во всяком случае что казалось оплаченным недостаточным образом, а проявление нелояльности новых подданных предавалось забвению.
Со стороны Российской империи многие из этих проблем в том или ином ракурсе вполне осознавались – так, лояльность польской знати, а через нее местной шляхты, обеспечивалась комплексом мер как репрессивных, так и поощрительных. Достаточно напомнить, что кн. Адам Чарторыйский (1771–1860), друг юности и будущий министр иностранных дел Александра I (п. 1801–1825), оказался при дворе его бабушки, императрицы Екатерины II, в качестве фактически почетного заложника, отвечавшего за лояльность своего отца, владения которого первоначально были конфискованы из-за сопротивления империи – и затем частично возвращены. Лояльная знать получала возможность контролировать местные дворянские собрания, получала доступ к двору, возможность занятия имперских должностей – политика компромисса с польскими элитами хорошо заметна на примере Виленского учебного округа, который в 1804 г. возглавил тот же кн. Чарторыйский и в границах которого польские интеллектуалы получили возможность (как в согласии с князем Адамом, так и в противостоянии ему) проводить целый ряд мер, задуманных еще в последние годы Речи Посполитой и нацеленных на создание польской образовательной системы – ее альтернативными центрами в пределах губерний, присоединенных к империи в 1792 и 1795 гг., стали Виленский университет и Каменец-Подольский лицей.
Поскольку польский национальный проект был, как и любой другой национальный проект, нацелен на создание независимого государства или по крайней мере максимально возможное приближение к этому идеалу, то до тех пор, пока Российская империя и правящий государь рассматривались как акторы, способные в наибольшей степени содействовать продвижению в этом направлении, до тех пор ориентация на Россию и лояльность ей была логична – ситуацию изменило образование в 1807 г. Великого герцогства Варшавского: с этого момента польские надежды оказались связаны с Наполеоном и его имперским проектом. Крушение наполеоновской империи в 1812–1815 гг. и переход большей части Великого герцогства под власть Российской империи вызвало новую перемену ситуации:
– прежде всего, теперь, в отличие от ситуации до 1807 г., именно под властью России оказалась большая часть «ядра» польской национальной территории, в частности Варшава (вплоть до 1846 г. вторая столица старого Польского королевства, Краков, имела статус вольного города, находившегося под совместным протекторатом Российской и Австрийской империй и королевства Пруссия), что, отметим попутно, делало Российскую империю, в зависимости от направления ее политики, либо основным союзником польского национального движения, дающего возможность «дособрать» польскую территорию, либо основным противником;
– эта же ситуация резко усиливала польское национальное движение в «кресах»: теперь разделение Польши воспроизводилось в границах самой Российской империи – в разделении на земли Царства Польского, с самоуправлением, собственной финансовой и образовательной системой, конституцией и армией, и на земли «губерний, от Польши присоединенных», управлявшихся по общему с внутрироссийскими губерниями положениям и подчиненным общеимперской администрации.
Политика Александра I последнего десятилетия его царствования, как она реконструируется в работах С. В. Мироненко, представляет собой попытку кардинального переустройства империи в свете новых проблем, в стремлении дать на них конструктивный и оригинальный ответ. Прежде всего, дарование конституции Царству Польскому (конституционный характер правления был зафиксирован по настоянию российской стороны (!) в заключительном акте Венского конгресса 1815 г.) было одним из шагов на пути преобразования устройства Российской империи. Публикация русского перевода речи императора в 1818 г. на открытии сейма, вызвавшая большое недовольство со стороны императора и обусловившая отставку инициатора публикации, С. С. Уварова (1786–1855), на тот момент попечителя Санкт-Петербургского учебного округа, провозглашала конституционные права и свободы подданных и признание конституционного устройства желательным и желаемым порядком. Недовольство публикацией русского текста было связано, по всей вероятности, с тем, что столь быстрое оповещение остальных подданных о намерениях императора не входило в его планы – если угодно, Александр I существовал в условиях (или, точнее, в представлениях) гораздо более ранней информационной политики, полагая себя способным дозировать поступающую к разным имперским кругам и сообществам информацию. Одновременно с варшавской речью под руководством Н. Н. Новосильцева (1761–1838), одного из ближайших доверенных лиц императора еще с первых лет его правления, а в это время представителя государя при совете, управляющем Царством Польским, ведется работа над проектом Уставной грамоты Российской империи. Империю планируется разделить на десять наместничеств – областей, с представительными органами в каждой из них, в целом выстроенных схожим с Царством Польским образом: проект на долгое время сохраняет свою актуальность. Его частью выступает назначение А. Д. Балашова (1770–1737), другого доверенного лица императора, Рязанским наместником, с передачей в наместничество целого ряда губерний. Данная мера вызывала недоумение как у современников, так и у целого ряда последующих исследователей, выглядя административно нецелесообразной – однако рассмотренная в рамках планов по преобразованию империи она представляется пробным шагом на пути изменения административного устройства, в связи с чем Балашову предписывается представлять различные соображения по устройству управления, опытным путем устанавливая пригодные для подобной административной единицы порядки.
В том же русле находится и конфессиональная политика императора – Священный Союз и надконфессиональное христианство предстают попытками выработать новую имперскую идеологию – примечательно, что сточки зрения императора речь идет не о вне-, а именно о над-конфессиональном понимании христианства: активизация католической пропаганды в империи, в первую очередь в столице, связанная с деятельностью Ордена Иисуса и влиятельного савойского посланника графа Жозефа де Местра (1753–1821), вызывает решительное противодействие – граф оказывается вынужден покинуть империю, деятельность ордена прекращается сначала в столице, а затем следует общее запрещение ордена в границах империи. Иначе говоря, каждый подданный должен сохранять свой конфессиональный статус – прозелитизм равно не приветствуется со стороны какой-либо конфессии (не исключая, отметим попутно, и православия – в отношении иных христианских вероисповеданий), но Российская империя в целом предстает как «христианское царство», равно включающее и православных, и католиков, и протестантов (символичным здесь оказывается совмещение в одних руках поста обер-прокурора и главноуправляющего иностранными исповеданиями).
Масштабно задуманный проект Александра I не случайно приходится реконструировать по деталям – он никогда не был проговорен и обсужден в целом, что само по себе говорит о проблемах в его реализации: столь радикальное преобразование наталкивалось на ключевое затруднение – он мало для кого был способен стать привлекателен в целом, вместе с тем нарушая интересы едва ли не всех – начиная с польских националистов и вплоть до русских дворян, с православной церкви и вплоть до центральной администрации. Единая логика, в которой отмена крепостного права (начавшаяся с остзейских губерний), военные поселения и введение представительных органов власти, надконфессиональное библейское общество и опыты новой имперской идеологии, одновременно направленной против «духа Просвещения», – все это в целом должно было породить новое устройство, – наталкивалась на то, что она должна была действовать не только вне «общества», на тот момент еще не существующего за пределами «салона», «светского общества», но и во многом вопреки центральной администрации, на тот момент еще не существующей как профессиональная бюрократическая система.
Как бы то ни было, столь масштабный и радикально отличный как от предшествующего, так и от последующего опыта Российской империи, проект был во многом свернут еще до конца царствования Александра I. Последующая имперская политика двинулась более предсказуемым путем – рационализации имперского управления, становления профессиональной бюрократии, унификации имперских порядков, т. е. гомогенизации, с одновременной и связанной с ней национализацией империи – в стремлении укрепить существующее имперское целое, задействуя новый ресурс и новую систему образов, которая становилась универсальной в своем утверждении частного, национального.
* * *
Задолго до начала XIX в. встречается и критика петровских реформ, и сомнение в целесообразности западных заимствований – осуждение новых нравов и превознесение старины можно найти у столь разных авторов, как кн. М. М. Щербатов (1733–1790) и Н. И. Новиков (1744–1818), равно как сама императрица Екатерина II, склонная к литературным занятиям и использующая театр и печать как инструменты воздействия на общество, обращается к русскому прошлому. Однако целесообразно разграничивать охранительные и прото-консервативные воззрения от консерватизма как целостной идеологии, равно как различные обращения к проблематике, которая созвучна последующему языку образов и понятий национализма, от собственно национализма. Говоря о национализме, напомним: речь идет о политическом сообществе – и функция национализма заключается в мобилизации сообщества, выходящего за пределы традиционных форм солидарности. В этом плане разные общественные слои исторически в различное время оказываются причастны национализму – так, парижский или бордосский буржуа осознают себя «французами», в то время как крестьянин из деревни с отрогов Пиреней осознает себя «здешним», «тутошним»: применительно к России еще в 1920-х именно подобным образом, ограничивая свою идентичность в лучшем случае пределами губернии, т. е. противопоставлением соседям («орловские», «тамбовские») отвечали крестьяне, мыслившие себя за пределами национальных категорий.
Поскольку национализм – это идеология сообщества, обеспечивающая его солидарность (некто заслуживает поддержки, усилий с моей стороны, потому что является «тоже русским», как и я), то понятно, что его значение возрастает в периоды кризисов и конфликтов, когда под угрозой оказывается сообщество, претендующее на национальный статус, опознающееся в качестве такового, – обратим внимание на диалектичность данного процесса: сообщество не только «опознается» в подобной ситуации, но и возникает, поскольку оно существует только через взаимное опознание и признание в качестве своего. Поэтому национальная история и история национализмов включает как «общие события», выделяемые в прошлом – определяемые в качестве общего прошлого, значимого для каждого члена данного национального сообщества (причем в этом статусе они претерпевают переконструирование с возникновением национализма – так, в рамках национальной памяти, статус Донской битвы существенно отличается от того, как она понималась, например, в XVII столетии[9 - Исторические символы могут возникать и не имея достоверных оснований в реальности – так, например, ставшая хрестоматийной и растиражированной как символ французской монархии фраза Генриха IV, желавшего видеть курицу в супе на столе у каждого француза, впервые встречается только в середине XVII столетия, несколько десятилетий спустя после гибели короля.]), так и, что особенно значимо, совместный опыт, ключевое событие, которое является преобразующим, формирующим национальный опыт, – причем в данном случае важно, что этот опыт осмысляется как общий, совместно пережитый: принадлежность к нему (в плане как действительного действия, так и разделения общего образного ряда) становится одним из критериев принадлежности к нации[10 - Важно попутно отметить, что набор образов и ключевых понятий, описывающих этот «общий опыт», складывается некоторое время спустя – между самим событием и его конвенциональной системой описания всегда существует зазор, – ив планепринадлежности, включенности зачастую принятие системы описания может оказаться важнее участия в самом событии (последнее вполне заменяется символическим, а принципиальное неприятие языка описания или утверждение альтернативного образа, если оно окажется безуспешным, способно привести к исключению).Примером «символической причастности» может служить начало «Былого и дум» Герцена, где автор демонстрирует свою принадлежность к одному из наиболее символически важных событий русской истории – вступления в Москву наполеоновской армии и пожара Москвы, через рассказ ему ребенком и свое участие во младенчестве – Герцен от рождения оказывается причастен Москве, мировой истории, истории России, причастен до того, как станет сознавать самого себя, т. е. его жизнь исторична и национальна с самого начала.].
В истории русского национализма, как и для немецкого (при всех различиях между ними), подобным решающим, мобилизующим событием стали наполеоновские войны, в первую очередь война 1812 г. – однако уже череда предшествующих революционных событий, а вслед за этим коалиционных войн существенно изменили интеллектуальный ландшафт. Французская революция, как отмечалось ранее, ввела новое понятие «нации» как «политического народа», тогда как наполеоновские войны, особенно серия поражений, понесенных Российской империей в 1805–1807 гг., завершившихся по итогам Тильзитского мира (1807) вхождением в орбиту Наполеоновской империи, стали серьезным потрясением для правящих и интеллектуальных (в это время во многом пересекавшихся) кругов России.
Одной из реакций на происшедшее стало обращение к ранним формам национальной идеологии – как средства общественного сплочения и одновременно ответа на вопрос о причинах понесенных поражений. В числе заметных в данном отношении фигур необходимо упомянуть гр. Ф. В. Ростопчина (1763–1826) и С. Н. Глинку (1775–1847) – оба они примечательны в том плане, что их национализм носил ситуативный и чисто интеллектуальный характер. Глинка, издатель «Русского Вестника», известный своей ультрапатриотической риторикой, воспевал героев русской старины, рисуя их по античным образцам – единственным ему знакомым. Уязвленная национальная гордость спасалась тем, что утверждала собственное прошлое не менее значимым, чем наивысшие известные образцы: последние просто переименовывались. В другом случае, к примеру, Глинка писал:
«Уже в эпоху Рюрика и первых варяжских князей ни одна европейская страна своими моральными и политическими устоями не возвышалась над Россией, и, несмотря на бедственные последствия татарского ига, древняя Русь до правления и реформ Алексея I и Петра Великого наверняка ничем не уступала Западу – ни политическими институтами, ни законодательством, ни чистотой нравов, ни укладом семейным; вообще она имела все, что требуется для счастья народа. Добродетели Марка Аврелия были добродетелями князей наших… Философский дух был широко распространен… и предки наши не уступали Сократу… Идеи Морозова о человеческой природе сродни идеям Локка и Кондийака… Зотов уже пользовался современными педагогическими методами раньше Песталлоци и Кондийака».
Старина оказывалась и тем временем, когда «предки наши не уступали Сократу» и Локку, и вместе с тем было той эпохой, «когда предки наши, живя в страхе перед Господом и сохраняя еще простоту нравов, все свои моральные представления черпали у праотцов и в священных книгах и не предавались спорам о бесконечном прогрессе познания и человеческого разума, а просто стремились выполнить свой долг людей, граждан и христиан». Иногда героям русской старины находились совсем оригинальные уподобления – так, Ермак оказывался лишь новым Сципионом Африканским. В других случаях, напротив, современные события соотносились Глинкой с русским прошлым – например, «Александр I, учреждая повсюду школы, всего лишь подражал своему далекому предшественнику Ярославу, который с 1131 года мог служить ему в том примером и сделал Россию самой просвещенной страной своего времени».
Значимым здесь было то, что за всем этим потоком уподоблений, когда довольно забавных, а когда оставляющих в недоумении, содержалось утверждение тех добродетелей, которые надлежало отыскать в прошлом – и которые Глинка уверенно там помещал, настаивая на соответствии древности русской древности классической, а именно «святую любовь к отечеству», «добродетели республиканские». В объявлении «Русского Вестника» он писал:
«В сих листах найдут многие статьи о древних временах России. Беседа с праотцами, беседа с героями и друзьями отечества питает душу и, сближая прошедшее с настоящим, умножает бытие наше. Настоящее объясняется прошедшим, будущее настоящим. […] Пример добродетелей и нравов праотеческих заключается в древних преданиях: в них означено то особое воспитание, о котором говорят известнейшие наши писатели».
Ополчаясь на французов, на французскую культуру, на театр и литературу, Глинка с первыми попавшимися образами русского прошлого, заимствованного из бегло прочитанных обзоров (он сам признавался, что, взявшись задело, совершенно не был знаком с русским прошлым), утверждал тот гражданский идеал, который несла революционная эпоха, – если угодно, он был слишком глубоко проникнут идеалами своего времени, чтобы удовлетвориться простым поклонением французскому, напротив, именно поэтому он желал сделать их своими.
Сам Глинка отдавал первенство Ростопчину, в «Записках» сообщая, «что граф первый, еще в 1807 году, своими „Мыслями вслух на красном крыльце“, вступил, так сказать, в родственное сношение с мыслями всех людей русских». Однако сходство Глинки и Ростопчина было едва ли более существенным, чем различие между ними – если для первого основным был гражданский пафос, то для Ростопчина речь шла о возможности заговорить с «простым народом» на его языке. Оценки и современников, и потомков о языке ростопчинских брошюр и афишек, которые он издавал в 1812 г. в бытность его московским генерал-губернатором, расходятся – в любом случае, они поражали своей необычностью, когда высокое правительство заговорило с народом не языком официальных распоряжений и не языком церковной проповеди, но само делая шаг к сближению. Для Ростопчина, впрочем, это осталось эпизодом в его биографии – ни до 1807, ни после 1812 г. он никак не демонстрировал своей близости к национальным настроениям, не говоря уже о глубоких национальных воззрениях. Собственно, содержание того, что можно назвать «национальными воззрениями» Ростопчина, оказывается крайне бедно, сводясь к пробуждению патриотических чувств в стилистике, которая позднее, с 1840-х гг., получит название «шовинизма», и к ксенофобии.
Два других персонажа – А. С. Шишков (1754–1841) и Н. М. Карамзин (1766–1826) – напротив, по самому существу своей деятельности и интеллектуальных интересов принадлежат к истории русского национализма. Шишков, приобретший известность своим «Рассуждением о старом и новом слоге», направленном против новых литературных веяний, в первую очередь против Карамзина и карамзинистов, достаточно быстро эволюционировал в сторону собственно национальной проблематики. Уже в «Рассуждении…» вопрос о языке ставится в плоскости отчуждения высших слоев от остального народа:
«Какое знание можем мы иметь в природном языке своем, когда дети знатнейших бояр наших от самых юных ногтей своих находятся в руках у французов, прилепляются к их нравам, научаются презирать свои обычаи, нечувствительно получают весь образ мыслей их и понятий, говорят языком их свободнее, нежели своим и даже до того заражаются к ним пристрастием, что не токмо не стыдятся не знать оного, но еще многие из них сим постыднейшим из всех невежеством, как бы некоторым украшающим их достоинством, хвастают и величаются»[11 - Денис Давыдов (1784–1839), формулируя прагматически сходный опыт, отмечал его значение в ходе действий своего партизанского отряда: «[…] я на опыте узнал, что в Народной войне должно не только говорить языком черни, но приноравливаться к ней и в обычаях, и в одежде. Я надел мужичий кафтан, стал отпускать бороду, вместо ордена св. Анны повесил образ св. Николая и заговорил с ними языком народным».].
Шишков демонстрировал и созвучный романтизму интерес к народной поэзии – так, говоря об источниках, на которых надобно учиться родному языку, он включал в их число русские песни. В «Разговорах о словесности» он отмечал: «Народный язык, очищенный несколько от своей грубости, возобновленный и приноровленный к нынешней нашей словесности, сблизил бы нас с тою приятною невинностью, с теми естественными чувствами, от которых мы, удаляясь, делаемся более жеманными говорунами, нежели истинно красноречивыми писателями». При этом сам Шишков отмечал эту эволюцию в своих воззрениях, отзываясь в письме к Бардовскому от 18.11.1811 г. при посылке «Разговоров…»: «сперва бранили меня за то, что защищаю славянский язык, а теперь станут бранить, что прославляю народный». Если первоначально деятельность его носила ограниченное значение, то по мере происходивших в Европе и империи событий приобретала все больший резонанс. Ф. Ф. Вигель (1786–1856) повествует в «Записках» о деятельности шишковской «Беседы любителей русского слова», основанной в 1811 г., пишет:
«Обстоятельства благоприятствовали ее учреждению. По вкоренившейся привычке, не переставали почитать запад наставником, образцом и кумиром своим, но на нем тихо и явственно собиралась страшная буря, грозящая нам истреблением или порабощением. Люди, умеющие размышлять и предвидеть, невольно теснились вокруг знамени, на котором уже читали они слово „отечество“. Пристрастие к Европе приметно стало слабеть и готово было превратиться в нечто враждебное. Воспрянувшее в разных состояниях чувство патриотизма подействовало, наконец, и на высшее общество: знатные барыни на французском языке начали восхвалять русский, изъявлять желание выучиться ему или притворно показывать, будто его знают. Им и придворным людям натолковали, что он искажен, заражен, начинен словами, оборотами, заимствованиями из иностранных языков, и что „Беседа“ составилась единственно с целью возвратить и сохранить ему чистоту и непорочность, и они все взялись быть главными ее поборницами… […] Дамы и светские люди, которые вовсе ничего не понимали, не показывали, а может быть и не чувствовали скуки; они исполнены были мысли, что совершают великий патриотический подвиг и делали сие с примерным самоотвержением. […] Модный свет полагал, что торжество отечественной словесности должно предшествовать торжеству веры и отечества».
Высшей точкой общественного признания деятельности Шишкова стало назначение его на пост государственного секретаря, где он сменил Сперанского – ему выпало писать императорские манифесты в ходе войны 1812 г. и заграничного похода русской армии, о которых кн. П. А. Вяземский позднее говорил:
«Я помню, что во время оно мы смеялись над нелепостями его манифестов и ужасались их государственной неблагопристойности, но между тем большинство, народ, Россия, читали их с восторгом и умилением…»
Во взглядах Шишкова присутствуют уже идеи, которые в дальнейшем получат развитие в рамках «славянской взаимности» – так, он выступил с инициативой учреждения кафедр славяноведения при университетах, что будет реализовано уже в конце 1830-х в министерстве графа Уварова, налаживал связи с исследователями славянства в других странах, в частности со знаменитым Й. Добровским (1753–1829) в Праге. Еще более любопытен эпизод, относящийся к 1817 г., когда в рескрипте гр. А. И. Остерману-Толстому (1772–1857), получившему от чехов в дар кубок, Шишков называл дарителей «соплеменным нам храбрым народом» – император Александр вычеркнул этот оборот. Шишков счел правку носящей стилистический характер и заметил, что подобное выражение уместно, поскольку чехи «нашим наречием» говорят, на что император отвечал:
«Подозрительные немцы подумают, что мы, сближаясь с богемцами, сим родством имеем на них какие-нибудь виды».
В данном случае примечательно и то обстоятельство, что сам Шишков не видел политического содержания признания «одноплеменности», здесь пребывая еще в пределах донационалистических представлений, и то, что для государя данный язык был вполне внятен – и о связанных с ним опасностях он уже имел понимание.
Став в 1813 г. президентом Российской Академии, Шишков постепенно сблизился с Карамзиным – противники в начале 1800-х, они с годами не стали единомышленниками, но обрели довольно много общего, что делало возможным компромисс – в результате Карамзин в 1818 г. не только был избран членом Академии, но и читал на ее заседаниях главы своей «Истории…», слог которой и многие идеи, в ней изложенные, находили сочувствие у президента собрания. Для Карамзина потрясения, вызванные Французской революцией, послужили и к созреванию консервативных настроений, и к обращению в сторону русской истории. Уже в 1802 г. в «Вестнике Европы» он писал:
«Революция объяснила идеи: мы увидели, что гражданский порядок священ даже в самых местных или случайных недостатках своих; что власть его есть для народов не тиранство, а защита от тиранства, что, разбивая сию благодетельную эгиду, народ делается жертвою ужасных бедствий, которые несравненно злее всех обыкновенных злоупотреблений власти […], что учреждения древности имеют магическую силу, которая не может быть заменена никакою силою ума, что одно время и благая воля законных правительств должны исправить несовершенство гражданских обществ…»
В «Записке о древней и новой России» 1811 г., предполагавшей в качестве основного адресата государя, Карамзин так оценивал политику Петра:
«Страсть к новым для нас обычаям преступила в нем границы благоразумия. Петр не хотел вникнуть в истину, что дух народный составляет нравственное могущество государств, подобное физическому, нужное для их твердости. […] Искореняя древние навыки, представляя их смешными, глупыми, хваля и вводя иностранные, государь России унижал россиян в их собственном сердце».
Он отмечал: «Россия […] существует около 1000 лет и не в образе дикой Орды, но в виде государства великого, а нам все твердят о новых образованиях, о новых уставах, как будто бы мы недавно вышли из темных лесов американских! Требуем более мудрости хранительной, нежели творческой. Если история справедливо осуждает Петра I за излишнюю страсть его к подражанию иноземным державам, то оно в наше время не будет ли еще страшнее?» Плодом его усилий объяснить и восславить прошлое стала «История…», появление первых восьми томов которой в 1818 г. явилось эпохальным событием, в том числе и в истории русского книгоиздания – весь первый тираж ее был распродан за месяц, так что автор затруднялся отыскать полный экземпляр, чтобы на исходе марта месяца отослать в Москву, своему помощнику в исторических изысканиях А. Ф. Малиновскому (1762–1840). Полемика, мало затронувшая печать, но интенсивно шедшая в образованном обществе, по поводу «Истории…» хорошо высвечивает новые идеи, успевшие оформиться менее чем за первые два десятилетия нового столетия. В прямое противопоставление словам Карамзина, завершившего посвящение своей «Истории…» Александру I утверждением – «История народа принадлежит Царю», Н. М. Муравьев (1795–1843), будущий автор конституционного проекта «Северного общества» декабристов, писал:
«История принадлежит народам. В ней находят они верное изображение своих добродетелей и пороков, начала могущества, причины благоденствия или бедствий».
Буквально те же слова в ответ Карамзину заносит в свой дневник 21.11.1818 г., т. е. сразу же после выхода в свет первых восьми томов «Истории…», другой будущий декабрист Н. И. Тургенев (1789–1871):
«История народа принадлежит народу – и никому более. Смешно дарить ею Царей. Добрые Цари никогда не отделяют себя от народа».
Более умерен его брат Сергей (1792–1827), записывающий уже в своем дневнике 4—13.111.1818 г. по прочтении 1-го тома «Истории…»: «Что значит: история народа принадлежит Государю, или Царю, как он говорит. Не позорно, но не ясно». Для Никиты Муравьева, вполне примыкающего к и воспроизводящего романтические воззрения, как политические, так и исторические, историческим субъектами являются не цари, но народы – а общий ход истории определяется не замыслами правителей, а сложным сочетанием сил и стремлений, непрозрачным и для самих участников происходящего:
«Страсти суть необходимые принадлежности человеческого рода и орудия промысла, не постижимого для ограниченного ума нашего. Не ими ли влекутся народы к цели всего человечества? В нравственном, равно как и в физическом, мире согласие целого основано на борении частей».
И вместе с тем созерцание истории не должно приводить к примирению с несовершенствами существующего – как наставляет Карамзин, определяя в этом пользу для простого гражданина: