Отец Кима много раз видел, как умирает в бою солдат – если смерть настигает его неожиданно, пулей или осколком, он падает в нелепой позе, мгновенно теряя способность к движению, но если смерть приходит хотя бы с небольшой задержкой, давая ему несколько мгновений, он, впадая в агонию, поджимает под живот ноги также, как новорожденный в утробе матери. Солдат возвращается назад к тому, с чего когда-то началась его короткая, несчастная жизнь, словно молит о защите у матери, давшей ее ему. Он уже не солдат, а обыкновенный человек, вдруг прекративший, не по своей воле, земное существование.
Ему пришлось увидеть десятки, сотни таких тел с поджатыми к животу коленями, лежащими в позе эмбриона на выжженном поле, под стенами разрушенных домов, в простреленных насквозь подвалах, в полузасыпанных окопчиках и блиндажах, в глубоких, черных воронках, у разбитых орудий.
И вот теперь у него под окнами лежит этот солдат, поджавший так же, как и убитые, колени к животу, зажавший в руке свою пилотку, точно просил о последней помощи. Не будь он в несвежей, выцветшей солдатской гимнастерке, не колыхались бы у него на груди несколько медалек, не серели бы пылью и кирзовой усталостью сбитые сапоги, отец Кима, возможно, просто с брезгливым чувством отошел бы от окна, но сейчас, захлебнувшись волной воспоминаний, бросился из комнаты, стрелой пролетел по темному, безлюдному в этот ранний час коридору коммунальной квартиры и, громко топая, кинулся вниз, к выходу из подъезда. Он распахнул дверь и увидел лежащее на другой стороне улочки беспомощное тело солдата с зажатой в кулаке пилоткой и с вытянутой вперед другой рукой. Он в несколько прыжков подскочил к телу и присел около него.
– Браток! Браток! – давясь словами, прошептал он, – Ты чего, браток! Вставай! Вон же кровища из носа идет…
– Не встанет, – услышал он над собой и быстро поднял кверху глаза.
В двух шагах от него стоял невесть как оказавшийся тут знакомый уже участковый, в полной форме, с планшеткой в руке, с раздутой кобурой на ремне, в мятой фуражке. Участковый присел на корточки рядом, глядя на лежавшего в бесчувственной позе солдата, будто врач. Покачал головой и повторил:
– Не встанет этот браток…, пока не протрезвеет.
– Так что ж! – сквозь зубы, злясь на этот очевидный диагноз, сказал отец Кима, – Бросать что ли его! Это ж все равно как раненый… Победитель же он!
– Этот ранен не пулей и не осколком, – ответил милиционер и медленно выпрямился, – этот, можно сказать, насмерть убитый. Водкой…, будь она проклята, вражина!
– Не убит! Ранен…, не убит! От счастья он! От того, что живой…! Помочь надо.
– Убит! – упрямо твердил милиционер, – Я таких убитых навидался уж! Там враг стрелял, а тут свои…, наливай да пей, победитель… Вернулся вот, да холодный замок, видать, поцеловал… А то и вовсе замка уж нет! Один он…, как окруженец. Таких окруженцев точно грязи теперь. Хорошо, если выживет, если к своим выйдет, а то вот так и подохнет…на самом деле подохнет. В канаве, под забором. С медальками со своими.
Участковый, тяжело вздыхая, опять нагнулся и вдруг, решительно сграбастав солдата в одно крепкое объятие, умело и привычно поднял на ноги. Тот замычал что-то невнятное, приоткрыл мутные, бесчувственные глаза и длинно выругался. Но на ногах все же устоял, тяжело опираясь на плечо милиционера.
– Ты иди себе, Добренко, – твердо сказал участковый, удивив тем, что запомнил фамилию вполне еще случайного человека, – Гляди, как бывает… Пуля его не взяла, а водка подкосила, что твой пулемет. И будет косить, пока не ушибет насмерть или же сам он ее не ушибет! У меня деверь такой же…, морячок… Из Мурманска, в морских конвоях ходил, …тонул, топил, а теперь пьет ее, проклятую, как воду… Дурак! Тоже…победитель! Песни горланит…
Добренко, мрачно глядя вслед удаляющимся милиционеру и пьяному солдату, подумал, что действительно это похоже на боевое ранение, один тащит другого – так и с ним было, он тогда шел в тыл и волок на себе израненного, почти неживого заряжающего, единственного, кроме него самого, оставшегося в живых после ночного боя. Но тут было что-то еще страшнее, что-то напоминающее подлую засаду. Предательство, обман, ложь! Почему все пьют? Почему никак не выйдут из своих боёв? Что за напасть такая! Неужто и у немцев так же? Они проиграли, а мы ведь выиграли… Мы же выиграли!!! Мы же победители! Что ж это нас так косит-то!
Попрошаек-то сколько! На тележках, без ног, одноруких, безглазых, с орденочками, с медальками… Пьяненькие, матерятся, костят всех вдоль и поперек. Черно в глазах от них, глохнешь от их голосов, от стонов, от слез. Люди глядят на калек сверху вниз, с жалостью, с презрением, с ненавистью, с равнодушием, а те хоть взглядов и не отводят, видят, однако же, только друг друга, только войну помнят, и как искалечило, и как выжили, и тех, кто не выжил, и как на двух ногах, о двух руках жили когда-то, до войны, а теперь вот не живут и не помирают. Кто-то устроился, кого-то пригрели свои, кто-то женщину нашел, потому что почти нет неискалеченных мужчин, и даже такой иной раз в радость бывает. А кто-то так и не преодолел последнего своего рубежа, живя лишь водкой, как воздухом, а днем – как бесконечной ночью, в отчаянии и злобе.
И вдруг он вспомнил о людях, которые сейчас проснутся и выйдут в город по своим неотложным делам, о Лемешеве с его нежным тенором на граммофонных пластинках, что слышен по воскресеньям из окон деревянных бараков Марьиной рощи и из дворов нескольких, довоенных еще, каменных домов, и подумал, что это два несовместимых мира: один жалкий, кровоточащий, недобитый врагом, а другой – только-только появившийся, послевоенный, еще не знающий себе истинную цену. А он ни в том и ни в другом. Замер посередине и не знает, куда идти без приказа и устава.
Вот и Прошка, никогда не видевший тех страшных в своей обыденности смертей, рассуждал Ким теперь, такой же раненый солдат, но не пулей, а нынешним несправедливым временем, нищетой и подлой мглой безверия, и ему надо подставить плечо и отвести его домой, где тепло и где есть друг. А если нет там его, то стать им. Многое в жизни изменилось, а это осталось прежним.
Как ни странно, но Прохора Карелова с тех пор не то что пьяным, но даже хмельным никто не видел. Он вернулся на фабрику, устроился вахтером на воротах и был настолько строг, что даже в дирекции были поражены. Там ведь хорошо знали и Прохора, и его покойных родителей, и братьев с сестрами. Все были пьяницами. А тут такое преображение! Вроде бы и не лечился, в психушке не лежал.
Ким Приматов обладал удивительным чутьем на людей. Седенький, жилистый, низкорослый, тощий, в круглых очках, коротко стриженный, с внимательными, холодными глазами. Смотрит и молчит, вглядывается, жует бескровные губы. Потом или отвернется, и это навсегда, или улыбнется, живо и тепло. Это тоже навсегда. Он в людях не ошибался. Так, во всяком случае, казалось до поры до времени.
Следователь, который вел его последнее дело, был в душе восхищен этой его способностью видеть глубоко и чуять издалека. Ни одна камерная «наседка» не принесла от Кима ни слова. Не то он их раскалывал, а потом перевербовывал на сторону своей ультралевой правды, не то игнорировал, оставляя без работы в пустой камерной тоске. Оперативник, который и подсаживал «наседок», сказал как-то следователю на нетрезвую голову, что будь Ким Приматов «опером или следаком», никто бы не открутился, любого бы за Можай загнал.
То, что «наседку» можно перевербовать, у оперативников не вызывало ни малейших сомнений. Единожды предавший, по общему мнению, предаст не раз. Кое-кто ведь предавал трижды еще до того, как пропоет петух. Но после такого последовательного предательства вполне можно было ожидать и от обычных слабых людей величайшего раскаяния и уж такой неожиданной твердости в дальнейшем, что непримиримее врага для старых хозяев уже было не сыскать. Оскорбленный неизбывным позором предательства, вогнанный силой и обманом, да и собственными страхами, слабостями и злобой в плесневелый колодец измены, винит себя настолько искренне, что не имеет к себе ни жалости, ни прощения. А тот, кто искусил его, кто столкнул в ту смрадную яму, и вовсе не может рассчитывать на его милосердие.
Поэтому кимовских «наседок» старались в дальнейшем использовать исключительно в примитивной уголовной среде, но ни в коем случае не в политических оперативных разработках. Им больше не было того специфичного доверия, которое, казалось бы, непременно существует между хозяином и агентом. Хотя это и доверием-то нельзя было называть с самого начала, а скорее, сговором.
Нередко к Приматову подсаживали двоих сразу, сидевших «втемную», то есть ни тот, ни другой не знали, что оба работают на хозяина. Позже оперативники принимали от них агентурные сообщения и в отношении Кима и в отношении друг друга. И все равно до конца им уже веры не было. По мнению оперативников, вся вина лежала исключительно на одном Киме Приматове – он и только он способен был развернуть испытанную временем и вымаранную кровью машину предательства в обратном направлении и раздавить ее же инженеров.
Похоже, он догадывался обо всех этих комбинациях и с удовольствием «развращал систему», как он потом не раз со смехом это говорил.
– Вывожу из строя секретное оружие врага, – сказал он как-то уже на воле, – вроде бы оно есть, а вроде бы и нет уже! В доверии отказано. Не то свой, не то чужой? Дорого я им, свиньям, обхожусь! Убьют когда-нибудь… Так ведь дешевле.
Потом во время этого короткого разговора он вдруг посерьезнел и закончил угрюмо:
– Вся их система такова: снизу доверху. Ведь и сами толком не знают, кто там свой, а кто чужой. О себе самих даже не знают. У них нет никаких убеждений, ничего святого за душой! Одни лишь алчность и страх. Как с этим жить? Ну, допустим, жить с этим они научились, но как вербовать, как убеждать подличать, доносить? Только силой, только подкупом, только обманом и угрозой! Что же ты, в таком случае, ожидаешь в ответ? От силы – слабость, немощь души, от подкупа – продажность, от обмана – еще большую ложь, а от угрозы – месть. Рано или поздно, непременно, месть!
Человек, которому он это сказал, как раз и был агентом. Похоже, Ким догадывался об этом. Донес ли он тот разговор до хозяев, неизвестно, но рядом с Кимом его больше никто и никогда не видел.
…Ким Приматов внимательно посмотрел на Даниила Любавина в первую же встречу, с трудом устроенную Прошкой, и сказал с таким видом, будто в чем-то винил должника:
– Ты же писатель от рождения. Одаренный человек. А ведь пьешь? Пьешь же! Ты учиться иди. На филологический. У тебя выйдет.
– Я в ментовку хочу. Там платят.
– В ментовке платят. Кое-как…, но платят регулярно. Это верно. Но и спрашивают душу за тридцать сребреников. На филфак иди. Это – твое!
– А вы откуда знаете?
– Я много чего знаю.
– Так я уже писал…один раз. Тут в газете печатали. В прошлом году.
– Читал. Рассказик. Плохонький, провинциальный. Сюжетик, правда, ничего. Слезу вышибает. О таксисте, верно?
– Верно.
– Ну, вот, а говоришь, в ментовку…
– Сами же сказали, рассказик плохонький.
– А во мне зависть говорит. Ты талантливей меня. А это трудно! У тебя даже первый опыт талантливый, хоть и плохонький. Знаний не хватает, образования. Но ты самородок! Только родился в такие паршивые годы, когда самородки не распознают, а швыряют в грязь, под ноги. Я вот поймал и говорю: иди учиться.
Потом подумал немного и вдруг спросил уже с усмешкой:
– Чужого негра воспитываешь?
Любавин неожиданно для себя тоже рассмеялся:
– Чего его воспитывать? Он и сам кого хочешь… Мать-то бросила. Теперь мой, да дедов с бабкой. А писать? Забыл уж, как слова слагаются. Тогда случайно вышло.
– У вас где филфак?
– В педагогическом. В области. Поездом три часа. Бывают перебои: то снегом пути занесет, то речка разольется, что твой океан, а то еще чего… Не наездишься!
– Поступай на заочный. Сопьешься ведь! Талант загубишь. Тебя даже твой усыновленный негр будет стесняться.
– Зачем я вам? Почему подослали Прошку? Его тут за человека не считают. Он меня три дня упрашивал, дурак!
– Ты мне не нужен. Я тебе нужен. А когда такие соберутся побольше, сам поймешь, для чего всё. Недолго ждать. У вас тут москвичи хозяйничают, скупают все без разбора, выкачивают. С этим надо бороться.
– Пролетарии всех стран, соединяйтесь… – с кривой усмешкой сказал Даниил.