«Какой приставала, – подумалось Мите, – отделаться бы…»
– Был бы, я полагаю, оравистый, многосемейный ваш дом: а то сам, да мамаша, да вы, да Надежда Ивановна; стало быть, он проживает сам-четверт, а деньги жалеет.
И Грибиков едко мотал головой.
– Ну, прощайте, – отвязывался Митюша.
Едва отвязался.
А Грибиков тут же обратно свернул; и потек горлодерами, соображая его занимающее обстоятельство (брал не умом, а усидкою он, подмечая и зная про всех), правил шаг в распылищи, к тому букинисту;
– Вы мне покажите, отец, сочинителя Спенсера том – этот самый, который барчонок оставил: – даю две полтины.
– Рупь с четвертью.
Поговорили они, сторговались, почесывались:
– Стало носит?
– Таскается: сорок уж книжек спустил, я так думаю, что – уворовывает.
– Родителевы! Он, родитель, богато живет, – енарал; я давно подмечаю, – со связками малый из дому шатается по воскресеньям; смотреть даже стыдно.
– А все они так: грамотеют, а после – грабошат; отец, ведь, грабошит: я знаю их.
Грибиков с томиком Спенсера свертывал с улицы; бесчеловечные переулки открылись; они человечили к вечеру; днем – пустовали.
Вот дом угловой; дом большой; торопился чернявенький, маленький здесь в распенсне; глаза – вострые, шляпа – с полями; и Грибиков знал его: барин, с Никольского; ходят «они» к господину Иванову; барин Рачинский взовет с папироской: «Исайя ликуй»; и пойдут они – взапуски; и господин сочинитель Иванов туманов подпустит: дымят до зари; ничего – безобидные люди. Все Грибиков знает: дома и квартиры – по Табачихинскому и по семи Гнилозубовым; этот вот дом: почему он пустует? Китайский князь, двадцать пять лет подавившийся костью, является здесь по ночам: подавиться; он давится каждою ночью; нет мочи от этих давлений. Княгиня живет за границей, с княжною, которая выйти все замуж не может: она поступила давно на военную службу; такая есть армия; и называется – армиею спасения жуликов.
11
Грибиков по двору шел мимо лысин с бутылочным битышем, к белому дому; и стал, разговаривая со старушкой в кретонах; старушка показывала на бледнявую барыню:
– То «дядя Коля», и се – «дядя Коля»; все «дядя» да «дядя». Коль дядя, так «дядей» и будь, а то «Колей» его называет она: сама слышала.
– Да, Николай он Ильич, из Калошина…
– С нею мемекает песенки.
Барыня – та, о которой шла речь, вся закуталася тарлатановою кисеею; летами страдала сенной лихорадкой, а осенями простудою; против – над домиком, – вздулся белеющий облачный клок; и замраморел пятнами тени; и пели:
Прости, небесное созданье,
Что я нарушил твой покой.
На приступках мужчина сидел – пустобай, заворотничек, красновеснушчатый и красноглазый; зевай-раззевайский пускал он на драный сапог; ему Грибиков дельно заметил:
– Сапог-то пошел в разызноску!
Попробовал пальцем подпек и на палец уставился, точно увидел он что-то.
– Опять синяки расставляешь себе на лицо?
И понюхал свой палец.
Мужчина чесался: открыл кривой рот и обдал перегаром и паром:
– Бутылочку мы раскутырили. Жизнь – размозгляило что-то.
Подрыльником ткнулась в колено свинья.
– Эх, Романыч, возгривел, – крысятился прохиком Грибиков, – ты на лицо посмотри: баклажан.
– Ничего, это «пиво»!
Они отворили раздранную дверь, из которой полезло мочало; попали на кухню, где баба лицом источала своим параванское масло из пара; и где таракашки быстрели, усатясь над краном; тут салился противень. Дом людовал, тараканил, дымил и скрипел; стекла мыли; и пол был заволглый, прикрытый дорожкою коврика с пятнами всяких присох.
Уже скрипнул визжавый замок; охватило придухою: комнатка – с паревом, с заварызганною постелью, накрытою одеялом лоскутным, с протертым комодиком, с дагерротипами, с молью; мужчина уселся на свой жестяной сундучок и ударился в горе; а Грибиков, палец понюхав, вошел в разговор, вероятно, когда-то начавшийся и неоконченный:
– Думай, Романыч, чего тебе так-то.
Романыч сучил желтомохую руку:
– Я здесь и помру: собираться мне некуда.
– Давеча ты согласился же: александрейку-то взял!
– Взял и пропил: и нет тебе – «фук»; и – возьму, и опять же – пропью.
– Так ты думаешь – барин Мандро тебе…
– Что ж? и подарит, коль есть у него эта треба в клоповнике, в этом.
– Тебе-то клоповник – зачем он? Тебе вот клоповник, другому кому – Палестины, – и Грибиков не посмотрел, а глазами огадил, – зачем тебе комната: ты проживешь годов пять да помрешь: на полатях.
– А может еще и женюсь…
– Тебе сотенку барин Мандро предложил за вмещение этого самого своего человека; то дело тяпляпое: а воспротивишься ты фон Мандро? Да ведь он, фон Мандро, – и скоряченный Грибиков шипнул под ухо: – подумай, – чем пахнет, уж он-то сумеет сгноить: по участкам протащит, отправит тебя с волчьим пачпортом.
Дикий Романыч тут – в рявк:
– Кулаком я сумею расщепить его: знаем мы – фон Мандро, фон Мандро. Я и сам фон Мандро; ну, чего в самом деле пристали: я давеча этого самого – видел; тащился сюда он; весь пакостный, карла, с протухшею мордой, без носа… Чего меня гоните, – тут он упал головою на стол и, закрывши лицо кулаками, стал всхлипывать.
– Александрейки-то брал, – трясся в бешенстве Грибиков, так зашипев, как кусочек коровьего масла, который уронят на сковороду; чад желтый над словом пошел: – Он тебя, брат, заставит лизать сковородки, барахтаться в масле кипучем; он, брат, не как прочие: он…
Спохватившись, прибавил претоненьким, даже пресладеньким голосом, чтобы услышали стены:
– Ну, что же, что носа нет, он человек, брат, больной – что ж такого! Что барин Мандро его ищет призреть, так за это пошли ему Бог.