Вдруг стена, очевидно, имевшая ухо, взревела по-бабьи:
– Романыч, уж ты закрепись: он сгноит тебя вовсе; за комнату – пло?чено; кто же погонит? Скажу я вам, Сила Мосеич, и очинно даже нейдет в ваши годы таким страхованьем себя унижать: захмелевшего человека гноить.
Так сказавши, стена замолчала: верней, – за стеной замолчали, и Грибиков фукнул:
– А чтоб тебе, стерва!
И вышел, – сидеть на скамье, подтабачивать воздухи, все ожидая, что воздухи вот просветятся и мутное небо под небом рассеется, чтобы стать ясным, что лопнувший диск в колпаке небосвода, кричащий жарой, станет дутым, хладнеющим, розовым солнцем, неукоснительно улетающим в пошелестение кленов напротив.
Подхватят тогда краснокудрый дымок из трубы раздувай ветров и воззрится из вечера стеклами тот красноокий домишечка, чтобы потом под измятой периною тьмы почивали все пестрости, днем бросающие красноречие пятен, а ночью притихшие; ноченька там за окошками повеселится, как лютиками, – желтоглазыми огонечками: ситцевой и черножелтою кофтой старухи, томительно вяжущей спицами серый чулок из судеб человеческих; в эти часы за воротами свяжется смехотворня скрипитчатая, сиволапые краснобаи; и кончится все – размордаями и подвываньями бабьими; и у кого-то из носу пойдет краснокап; и на крик поглядит из-за форточки там перепуганный кто-нибудь.
Грибиков будет беззвучно из ночи смотреть, ожидая каких-то негласных свиданий, быть может – старуху, которая кувердилась чепцом из линялых кретончиков в черненькой кофте своей желтоглазой, которая к вечеру, подраспухая, становится очень огромной старухою, вяжущей тысяченитийный и роковой свой чулок.
Та старуха – Москва.
12
– А пропо?, – скажу я: Лиховещанские, Кулаковы при их состоянии – ставят на стол всего вазочку с яблоками, да подсохшие бутербродики с сыром, а, как его, Тюк…
– Двутетюк, а не тюк.
– Двутетюк…
– И не стыдно тебе, – повернулся профессор, – дружок, заниматься такими, – ну, право же, – там пустяковинами.
Василиса Сергевна перетянулася злобами:
– Жизнь такова: это вы улетаете все в эмпиреи свои, не принявши в расчет – скажу я, – что у Наденьки нет выездного парадного платья.
– Мой друг, – и профессор подкинул свой ножик, – то – мелочи; ты посмотри-ка: – вот алгебра, приподымается буквой над цифрой, – наставился носом на муху; тогда Василиса Сергевна заметила:
– Мы-то – не цифры: у Задопятова сказано…
И зачитала она:
Тебе внятно поведуют взоры.
Ты его не исчислишь числом, —
Тот порыв благородный, который
Разгорается в сердце моем…
– Задопятову я вышиваю накнижник.
Опять Задопятов!
– Ну, что ж, – вышивай: хоть… набрюшник!
Стоногие топы пошли коридором, наткнулись на Митю.
– Ну, кто – дело ясное – спрашивал?
– Спрашивали… по русскому языку…
– Ну и, собственно говоря, что же ты?
Митя знал, что с «четверками» сына не мог бы никак помириться отец, что на «тройки» кричал бы, от «двойки» бы слег; Митя – вспыхивал, супился, грыз заусенцы.
– Я… пять… получил…
– Ясное дело: что ж ты одежду разъерзал! Мазуля!
И в серые сумерки, где выступали коричнево-желтые переплеты коричнево-серого шкапа, профессор прошел псовой мордою; там со стола пепелилось растлением множество всяких бумаг, бумажонок, бумажек, бумажечек – черченых и перечерченных; щупал мозольный желвак (средний палец на правой руке) и бумажки надсверливал глазками (перечеркнуть перечерки последнего вычисления в перепере… и так далее); суетуном потопатывал он.
И копался, трясясь жиловатой рукою над полкой, отыскивая ему нужное изыскание Бэна, стоял – второй том; первый том – черт дери – провалился сквозь – черт дери – землю. С недавнего времени взял на учет один факт: исчезала за книгою книга; математические сочинения оставались нетронутыми; все же прочие трогала чья-то рука.
Тут, надтуживая себе жилами лоб и испариной орошая надлобные космы, затрескал он дверцами книжного шкапа, бросался на книги, расшлепывая их все кое-как друг на друге и кое-как вновь их бросая на полки: да, да – Бэн пропал; и – некстати весьма; меж страницами он хоронил вычисленья, весьма-весьма нужные (письменный стол был набит):
– В корне взять, – черт!
И гиппопотамом потыкался, охая, – от полки к полке; от кресельных ручек – к столу; там очки закопал в вычислениях; и, слава богу вздохнул, отыскавши очки… – у себя на носу.
А, в окошке, стояла брусничного цвета заря: но брусничного цвета заря – предвещала дожди.
Он устраивал смотр интегралам.
В их ворохе вызрело математическое открытие, допускающее применение к сфере механики; даже – как знать: применение это когда-нибудь перевернет всю науку, меняя предел скоростей – до… до… скорости – черт подери – светового луча.
Уж рука в фиолетовых жилках тряслась карандашиком: он забодался над столиком – в желтом упорстве; локтями бросался на стол, подкарабкиваясь ногами на кресло, вараксая быстреньким почерком скобочки, модули, прочие знаки, сопровождаемые «пси», «кси» и «фи».
Автор толстеньких книг и брошюрок, которые были доступны десятку ученых, разложенных между Берлином, Парижем, Нью-Йорком, Стокгольмом, Буайнос-Айресом и Лондоном, соединенному помощью математических «контрандю», разделенному же – океанами, вкусами, битами, языками и верами; каждая начиналась словами «Положим, что»; далее – следовала трехстраничная формула, – до членораздельного «и положим, что»; формула (три страницы) – до слов «при условии, что»; – и формула (три страницы), оборванная лапидарнейшим «и тогда», вызывающим ряды новых модулей, дифференциалов и интегралов, увенчанных никому не понятным и красноречивым: «Получим»; и – все заключалося подписью: И. И. Коробкин; коли ту брошюру словами прочесть, выключая словесно невыразимые формулы, то остались слова бы: «Положим… Положим… Положим… Тогда… Мы получим» и – вещее молчание формул, готовое бацнуть осколками пароходных и паровозных котлов, опустить в океаны эскадры и взвить в воздух двигатели, от вида которых, конечно же, падут замертво начальники генеральных штабов всех стран.
Все четыре последних брошюры имели такое значение; их поприпрятал профессор; последняя, вышедшая в печати, едва намекала на будущее, понятное только десятку ученых; брошюры Ивана Иваныча переводились на Западе; даже на Дальнем Востоке; сложилася школа его; Исси-Нисси, профессор из Нагасаки, уже собирался в Москву, для того, чтобы в личной беседе с Иваном Иванычем от человечества выразить, там – и так далее, далее…
Он разогнулся, надчесывал поясницу («скажите, пожалуйста, – Том-блоховод тут на кресле сидел»); и обдумывал формулы: закопошился в навале томов и в набросе бумаг, и разбрязгивал ализариновые чернильные кляксы: набатили формулы: «Эн минус единица, деленное на два… Скобки… В квадрате… Плюс… Эн минус два, деленное на два, – в квадрате… Плюс… И так далее… Плюс, минус… Корень квадратный…» макал он перо.
Стал морщаном от хохота, схватываясь руками за толстую ногу, положенную на колено с таким торжествующим видом, как будто осилил он двести препятствий; горбом вылезали сорочки; и щелкал крахмалами, вдавливая подбородок в крахмалы; щипнув двумя пальцами клок бороды; его сунул он в нос.
Из угла опускалася ежевечерняя тень; уж за окнами месяц вставал, и лилоты разреживались изъяснениями зелено-бутыльного сумрака; ставились тенями грани; меж домиками обозначился – пафос дистанции.
Медленно он разогнулся; и у себя за спиною схватился рукою за руку: от этого действия выдавился живот; голова ушла в шею: казалася вшлепнутой в спину.
– Пришел бы Цецерко-Пукиерко; вот поиграли бы в шахматы.
………………………
Вечером, – шариком в клеточке хохлится канареечка; полнятся густо безлюдием комнаты; а из угла поднимаются лиловокрылые тени; темнотный угодник в углу, из-за жести, вещает провалом грозящего пальца.
И липнет к окошку: Москва.
13