Ударили короткие очереди. Васька как бежал, так и ткнулся лицом вперед, зарывшись всем телом в некошеную, ароматную траву; лишь плечо с вывернутой назад рукой дергалось над малиновыми кашками клевера.
Все трудоспособное население обязано было работать. Строили деревянные дороги – валили деревья, корчевали пни, выравнивали землю под настил, укладывали плотно, одно к другому ровные поперечные бревна. Не один десяток километров уложили они таких дорог по лесам и болотам, по старым лесным тропам к линии фронта. Непосильная для женщин работа, но они делали ее, чтобы не умереть с голоду самим и не дать умереть своим детям. Они стирали горы привозимого с фронта солдатского белья, грязного, вонючего. Невыносимо густой, спертый запах стоял в бане от больших корыт со щелоком. У женщин постоянно слезились глаза, а кожа на руках покрывалась багровыми язвами.
У Марьи немела спина, отказывали руки. Ночью их ломило, и уснуть было невозможно. Она вставала, ходила осторожно, стараясь не разбудить спящую дочь, уставшую, конечно, не меньше, но молодость брала свое и Настя спала. Растирала руки, уже под утро засыпала. Но вскоре ее будили старинные часы; их красивая мелодия стала ей ненавистной – с ней приходили к Марье состояние копившейся усталости, страхов наступающего дня.
Скудный паек получали только работавшие, его не полагалось немощным старикам, малолетним детям. Люди голодали. Варили картофельные очистки, если удавалось принести с немецкой кухни, лебеду, крапиву. Особенно тяжело приходилось многодетным семьям, где дети пухли от голода, постоянно просили есть.
Зимой случились первые трагедии. Антонина Сергунова – мать четверых детей, несмотря на строгий запрет немцев не выходить из деревни, собрала кое-что из своих вещей и, надеясь обменять их на продукты, пошла в соседнее село. Она уже уходила за деревню, когда сзади раздался окрик часового. Она побежала, может быть, надеясь на что-то. Часовой выстрелил.
Тринадцатилетняя девочка Груша Гвоздкова выкрала у немцев буханку хлеба, но была поймана. На другой день, на рассвете, ее вывели из комендатуры. Она шла между двумя солдатами, маленькая, тоненькая и странно-жалкими, виноватыми глазами глядела по сторонам. Она словно не понимала, что это ее последний путь, что ее такая короткая, едва начавшаяся жизнь оборвется через несколько мгновений, что останется она в памяти людей, неподвижно стоявших у изгородей, навсегда такой – в латаном старом пальтишке, коротких валенках-опорках. Они были ей велики, понемногу сползали с ног, и через несколько шагов она их поддергивала и притоптывала.
В тишине морозного утра скрипел снег от ее шагов и шуршал о пальто висевший на груди кусок фанеры со словом «воровка». Ее мать Федосья Гвоздикова, опершись на изгородь, вцепившись в нее руками, с ужасом глядела на идущих. Потом, оттолкнувшись, вытянув шею и вся устремившись вперед, пошла к дороге.
«Гру-у-шень-ка-а», – услышала Марья глухой низкий выдох. Федосья бросилась вперед. Солдат оттолкнул ее. Она поскользнулась, упала, тут же вскочила и опять молча и яростно устремилась к дочери. Коротко размахнувшись, солдат ударил ее прикладом; она упала и осталась лежать возле дороги. Солдаты провели девочку по селу, потом через мост за реку, спустились в небольшую ложбину за бугром.
Мать Груши очнулась, приподнялась, бессмысленно озираясь кругом. Когда раздался выстрел, она дико, по-звериному закричала и стала рвать свои красивые черные волосы, клочьями бросать их перед собой. Потом вскочила и, как подстреленная птица, неестественно взмахивая руками, спотыкаясь и падая, побежала к мосту. Шедшие навстречу солдаты пропустили ее.
Долго слышались из-за реки ее протяжные, рвущие душу, глухие стоны.
Глава 5
Однажды в баню, где жили Марья с Настей, зашел пьяный немецкий солдат – белобрысый, высокий, с наглыми, злыми глазами.
– Матка, яйки, яйки дафай! – потребовал он. – Ко-ко-ко, – он присел и замахал руками, стараясь лучше объяснить, что ему нужно.
– Какие вам яйки, ироды проклятые, вон чем вы нас кормите за нашу работу, – нараспев говорила Марья, показывая ему кастрюлю с отваренными картофельными очистками, – всё наше вы давно сожрали, звери ненасытные.
Что-то в интонации голоса немцу не понравилось, он погрозил: «Но, но, матка». Потом, убедившись, что здесь ему поживиться нечем, сел на табурет у стола, достал из кармана блестевшую никелем губную гармошку и начал выигрывать, с интересом поглядывая на Настю, сидевшую с другой стороны с трехлетним мальчиком на руках – сыном погибшей Сергуновой. Вдруг он оборвал игру, склонил голову набок, прислушался – до его слуха долетел легкий шорох на чердаке – может, пробежала вдоль карниза мышь или порыв ветра шевельнул на крыше сухим листом дранки.
– Па-ар-тизан, – выговорил он свистящим шепотом, глаза его округлились, – шнель, шнель, матка.
Он встал, показал наверх, подтолкнул Марью автоматом к лестнице.
– Да нет там никого, – Марья поднялась по лестнице, – хлам всякий да тряпки.
Солдат посветил фонариком в темноту, успокоившись, спустился обратно. Подошел к Насте, положил автомат на стол и, криво ухмыльнувшись, стал ее ощупывать, обнимать, одобрительно смеяться: «Гут, гут, карашо дефка». Настя сжалась, сидела, не шевелясь. Видимо, немцу мешал ребенок, он взял его за ручку, потянул. Настя обняла мальчика, сильнее прижала к себе. Тогда пьяный немец схватил лежавший на столе нож и полоснул ребенка по лицу. Кончик носа отвалился и повис на тонкой прозрачной кожице. Брызнула кровь. Настя закричала, вскочила. Подбежавшая Марья подхватила ребенка: «Скорей, зови кого-нибудь!»
Настя выбежала на улицу. Зима, вечер, темень непроглядная. Кого просить? Кто поможет? Кто защитит от этого изверга? Не думая ни о чем, она побежала к своему бывшему дому, где размешался теперь офицер, расстрелявший Ваську Карева. Ее пропустили. Коротко, сбивчиво объяснила, что произошло. Ее слова не произвели на офицера никакого впечатления, лицо его оставалось равнодушно-холодным, казалось, он не слышит или не понимает, что говорила ему Настя. Не спеша надел он фуражку, накинул шинель. По дороге двоим патрульным, охранявшим порядок в деревне, приказал следовать за собой.
Увидев офицера, пьяный солдат вскочил, вытянулся. У него отобрали оружие и увели.
Не глядя на зашедшегося в крике ребенка, хлопотавшую возле него Марью, офицер остановился перед Настей, окинул ее внимательным взглядом, кивнул головой. В его глазах отразилось удивление; снисходительная улыбка изобразилась на его холеном, красивом лице.
– Фройлен, рад слушить. Зафтра ком, ком, уборка, – сказал он и вышел.
Марья поколдовала над раной, приставила кончик носа на место, обвязала, и вскоре он так удачно прирос, что со временем осталась лишь малозаметная красная полоска.
С того дня Настя получила другую работу. Ее обязанностью была уборка большого дома мельника, превращенного немцами в лазарет для привозимых с фронта раненых, и своего бывшего дома, где жил теперь офицер Ульрих – главный в деревне немецкий начальник.
Беспокойное чувство опасности возникло у Марьи, когда Ульрих «пригласил» Настю на новую работу. Через несколько дней тревога ее усилилась – Настя стала молчаливой, раздражительной.
Однажды вечером, когда пришло время сна, а Настя, притворившись спящей, долго лежала молча, отвернувшись к стене, Марья подсела к ней, положила руку на ее плечо. Настя вздрогнула.
– Доченька, – Марья ласково погладила ее руку, – душа болит на тебя глядеть. Вижу, неладно с тобой. Ведь я мать тебе, не надо таиться. Вместе мы должны быть, какое время теперь.
Настя повернулась, ее большие красивые глаза, полные боли, обратились к матери; она приподнялась, сказала натужно:
– Нет, мама, не можешь ты помочь и никто, наверное, не может – они теперь хозяева, изверги, издеваются над нами, как хотят.
Она расстегнула кофту, спустила с плеч: «Видишь?» На груди, руках, плечах темнели синие пятна, полосы.
– Вчера еле вырвалась, сегодня его не было, а завтра не знаю, что будет. Грозит.
Она всхлипнула, прижалась к матери, обняла ее и разрыдалась бурно, неудержимо. Марья не останавливала – она только прижала ее крепче к себе, гладила по голове, плечам, как могла спокойней говорила:
– Ничего, Настенька, ничего, отольются им наши слезы, иродам проклятым. Не допустит Господь, дай время, погонят их отсюда, духу ихнего тут не останется. Вон сколько кладбищ наделали, а все везут, везут, видно, крепко их там угощают. Ничего, Настенька, ничего.
А у самой металось в голове: «Что делать? Что делать? Ах, беда! Господи, помоги нам и спаси. Ты же видишь, как это несправедливо, сколько мы терпим, за что ты наказываешь нас? Покарай их, Господи, иродов, убийц! Возьми меня к себе, если надо, только оставь ее, доченьку мою единственную».
Догоравший фитиль керосиновой лампы на столе коптил. Иногда слабый огонек разгорался и вспыхивал, освещая темные углы небольшой баньки с одним оконцем.
Настя выплакалась, отстранилась, с надрывом вздохнула и, застегивая кофточку, с какой-то обреченностью сказала:
– Когда это будет, а теперь что делать? – Потом, словно спохватившись, быстро заговорила: – Мамочка, а может, мне убежать? В лес. Может, наши мужики живы? Узнать бы, где они. – Потом замолчала, вспыхнувшие надеждой глаза ее погасли, упавшим голосом закончила:
– Да у кого узнаешь?
– А если схватят? Как Тоню Сергунову. – Марья со страхом смотрела на дочь, боясь продолжать дальше.
За стенами баньки завывал ветер, протяжно свистел в углах, сыпал снегом в стекло маленького окна.
Ни на другой день, ни в следующие Марья не видела в поведении дочери особой тревоги. Только однажды, когда Настя рассказывала о делах в госпитале, Марья спросила: «Здесь то, доченька, как у тебя?» Настя нахмурилась, качнула головой: «Не знаю, мама, вроде отстал пока». Но дрогнуло ее лицо, беспокойно плеснули глаза.
Однажды какая-то незнакомая странность в поведении дочери насторожила Марью, иногда ловила ее беспокойный взгляд и поняла – спокойствие это – показное, и сильнее заболело ее сердце и чувство беды заполнило его.
Строительство дорог велось теперь далеко от деревни. Люди ночевали в землянках. Однажды среди ночи Марья внезапно проснулась, мгновенно ушел сон. Вокруг в темноте храпели спящие, уставшие люди. Тепло-кислый запах нечистого белья, людских тел висел в землянке. Недоуменно глядя в темноту, обострившимися чувствами она прислушивалась к себе – отчего трепетала, кричала ее душа? Марья подошла к двери, заглянула в щель. Слабый свет от выпавшего снега брезжил снаружи. Она вернулась, легла на свое место и лежала с открытыми глазами до утра, думая о чем-то неопределенном, тревожном.
Весь день все валилось у нее из рук, ее думы летели к Насте. Был уже поздний вечер, когда подошли к деревне. Жаркая волна охватила все ее существо, когда она увидела темное окно бани. Она вошла в открытую дверь, озираясь, дрожащими руками, едва не разбив стекло, зажгла лампу и, опустившись на лавку, осмотрелась. Все было на своих местах. Сердце колотилось, и, казалось, стук его раздавался во всей бане.
Соседская дочь, работавшая с Настей в лазарете, сказала, что ее на работе не было.
Марья побежала к дому коменданта. Ее била дрожь, мысли путались. Хозяин вышел на крыльцо, узнал ее, молча скрылся за дверью. Вышел солдат. Освещая дорогу фонариком, повел ее к двору, остановился у входа, направил свет в угол хлева. Порог был невысокий, но у Марьи не поднималась нога; она взяла обеими руками под коленку, подняла и переступила. В освещенном углу она увидела дочь. В хорошем платье, туфлях, Настя лежала на земляном полу лицом вверх. Марья удивилась, почему она лежит здесь в хорошей одежде.
Она сделала несколько шагов вдруг отяжелевшими ватными ногами, подошла, опустилась на колени. Жужжал в тишине фонарик, его рваный свет вспыхивал, угасал. Марья долго, словно не узнавая и не веря, смотрела на любимое лицо, с искаженными чертами, белое, застывшее, на широкую темную полосу на шее; ее рука боязливо потянулась, прикоснулась к Настиному лбу. Его ледяная, мертвенная холодность вмиг открыла весь ужас и непоправимость; будто электрический ток прошел по телу, что-то страшно больно ударило в сердце, потемнело в глазах, из груди вырвался тяжелый стон, и сознание покинуло ее.
Два дня она пролежала; забывалась, приходила в себя, смотрела на людей, не узнавала их. У нее был сильный жар, в бреду она звала мужа, жаловалась, как долго его нет, разговаривала с Настей, потом, приподнявшись на кровати и увидев перед собой соседку Дуню Панову, вдруг кричала слабым жалобным голосом: «Вот он, вот он, сатана, мало тебе, за мной пришел», – и валилась назад. Соседи по очереди ухаживали за ней и постепенно выходили.
Настю похоронили на огороде над ручьем, у высокой молодой березы.