Давай займемся любовью
Анатолий Тосс
Эта книга – первый по-настоящему реалистический, по-настоящему «российский» роман Анатолия Тосса. Немного ностальгирующий, но наполненный юмором и лирикой роман рассказывает о молодых людях, чья юность бушевала и утверждалась в конце прошлого, XX века.
Любовь, дружба, поиски истины, переживания и победы – так или иначе, неизменны во все времена.
Потому что надоели запреты, которые сидят внутри нас. Потому что из двух вариантов решения проблемы хочется выбрать третий. Ведь раскрепощённость и альтернативность мышления это шаг к гениальности.
Автор говорит о любви, которая меняет мир и обыденное представление о нем. Находит новые слова для привычных отношений. И это импонирует многим читателям.
Доработанная и исправленная редакция ранее выходившего романа «Магнолия. 12 дней».
Анатолий Тосс
Давай займемся любовью
Посвящается моим родителям
© Анатолий Тосс, 2014.
© ООО «Издательство АСТ»
Начало
Уже год как я живу в маленьком городке с поэтичным названием Магнолия. На самом берегу Атлантики, в Новой Англии, на севере штата Массачусетс. Кажется, что не может быть большего соответствия между местом и его названием.
На сто двадцать восьмой дороге, которая ведет из Бостона в Майн, на съезде номер пятнадцать, надпись «Magnolia» не раз дразнила и завлекала меня. Два раза в неделю я возил сына на тренировки в Манчестер, маленький, утопающий в зелени прибрежный городок, там находится филиал «Теннисной Академии Ника Боллеттиери». И каждый раз, съезжая с шоссе, я задерживался взглядом на зеленом щите с крупными белыми буквами на нем. И каждый раз думал, что надо бы заехать, посмотреть, но все не заезжал. Слишком увлекала меня игра Мика. Оказалось, что его упрямство и самоуверенность, досаждающие в обычной жизни, на теннисном корте стали достоинством, очевидным талантом: он боролся за каждый мяч, забывая об усталости, о своем зудящем, замученном теле.
Нет ничего более упоительного, чем победы твоего ребенка. Собственные победы, какими бы значительными они ни были в жизни, ничто по сравнению с победами детей. Вот я и сидел, недвижимый, на трибуне, полностью поглощенный игрой сына.
И все же однажды я заставил себя оторваться от теннисного матча, сел в машину, свернул с узкой проселочной дороги в сторону шоссе, переехал его по маленькому горбатому мостику, вывернул на другую дорогу – тоже узкую, проселочную. Справа густой сосновый бор сменился лиственным лесом, слева невысокие холмы закрывали горизонт, порой деревья склонялись над дорогой, образуя тенистую арку. И тогда яркое, разнузданное летнее солнце притуплялось, переплетенное наслоение больших, едва трепещущих листьев поглощало его, растворяло в своей зеленой влажной массе. Я выключил кондиционер, открыл окно, выпуклый ветер ворвался внутрь машины, обогнул меня, забился в заднее стекло. Я вдохнул. Свежесть и в то же время упоительное спокойствие – вот что нес в себе ветер. Чудесное, редко встречающееся сочетание. Оно подошло мне. Именно его я и искал. Уже давно.
Дорога вильнула вправо, показались домики, потом миниатюрная, почти игрушечная площадь – пустынная, необитаемая. Ни машин, ни людей, скромный ресторанчик на углу, на другой стороне кофейня, пара магазинчиков, никто не выходил из них, никто не входил.
Маленькие городки Новой Англии вообще обладают притягательным очарованием – аккуратные, с белыми деревянными, утопающими в цветах домиками, они кажутся нереальными, будто сошли с гравюры, с иллюстрации старой сказки. В них нет напыщенности европейских городов, нет наваливающегося камнем средневековья – простые, без излишеств, но милые своей немудреной простотой, они обещают размеренность и замедленную, распыленную в воздухе скуку. Но не острую, раздражающую, а размытую, плавную, ритмичную, дарующую покой, будто время ползет не через тебя, а огибая и ты избавлен от его обычно беспощадно-жестокой поступательности. Но здесь, в Магнолии, даже привычная медлительная прелесть казалась утрированной, разросшейся, втягивающей в себя, поглощающей.
Я притормозил, повернул направо, остановился, во мне вдруг возникло ощущение, что тут, по узким, горбатым улочкам невозможно ездить быстро, что скорость тут противоречит законам физики, что воздух загустел, промаслился и не пропускает через себя, замедляет движение. А еще казалось, что все кругом спит – редкие машины, примостившиеся у тротуара, дома, растянувшиеся вдоль растопленной солнцем улицы, оцепеневшие, будто застывшие в ожидании цветы, нужно было приглядеться, чтобы заметить, как они едва колышутся в легком бризе.
Наконец показалась машина, она ползла, едва вращая колесами, казалось, что она сейчас остановится и тоже заснет. Потом появился пешеход, пожилой господин в белом льняном пиджаке, дошел с заметным усилием до кафе, потянул на себя дверь, из нее выползли, скрючиваясь, переплетаясь между собой, звуки медленного, тягучего блюза. Никакая другая музыка вырасти здесь, в этой густой, промасленной тишине, не могла. Я заглянул внутрь кафе. На столике перед пожилым господином уже стояла чашка кофе, но толстое витринное стекло еще больше размазало, размыло его черты.
Здесь все спало – люди, машины, дома, ну а если что-то все же бодрствовало, то лишь едва, с чрезмерным трудом, и либо только что проснулось, либо, наоборот, вот-вот готово было погрузиться в непреодолимую дрему. Даже легкий, едва касающийся кожи бриз не освежал, а нес успокоение, гипнотизировал, рассеивал внимание, усыплял.
Я отделил машину от тротуара и медленно двинул ее вперед. Дорога поднималась в горку, небольшую, но крутую, я видел, как она на перегибе сливается с небом – синим, прозрачным, невесомым. Оно не давило, не требовало внимания, вообще не обозначало своего присутствия – ни облаков, ни движения, только эфирная, незаметно нарезанная слоями недвижимая прозрачная голубизна, и ничего более.
Наконец я подобрался к вершине задранного вверх дорожного полотна, преодолел последние метры, вскарабкался по ним, моя машина остановилась и замерла, и уже не могла шелохнуться.
Я зажмурился. Слишком много света, слишком много слепящих, умножающих друг друга бликов. Прямо передо мной – впереди, слева, справа, – везде блистал раскинувшейся лазурной гладью океан. Собственно, больше ничего, только океан и небо, и непонятно, что в чем отражается. Они почти слились двумя параллельными плоскостями, разве что океан был гуще и насыщенней и цвет его был более плотный, утрированный. И еще он переливался, словно миллионы зеркал, едва меняя углы, отражали небо, растекшееся по нему солнце, свет соседних, также ослепительно сверкающих зеркал.
И вдруг я почувствовал облегчение. Будто долго брел, петлял, путался, терял направление, ориентиры, но вот наконец добрался, дошел до цели. Та напряженная, плотная жизнь – плотная событиями, эмоциями, потерями, приобретениями, требующая постоянной концентрации, усилия, риска, – она осталась позади, за той самой горкой, которую только что преодолела моя с трудом вращающая колесами машина. И вот теперь ничего больше не нужно. Совсем ничего. Только смотреть на завораживающие блики, впитывать их преломленный свет, несущий упоение, освобождение, очищение… Непривычное, необъяснимое, но щемящее, явственное ощущение.
Не знаю, как долго я не мог оторваться от них, от отраженного океаном неба, почти однозначно повторяющего океан. А потом все же отвел взгляд, заставил себя – машина зависла на верхней точке небольшого, вдающегося в океан уступа; вокруг, пребывающие в летаргическом небытии, громоздились хаотично вписанные в берег все те же белые, плывущие в сонном воздушном мареве домики. Я вышел из машины, дверь не захлопнулась, а, застряв в густом воздухе, едва прикрыла прореху опустевшего салона. Справившись с дверцей, воздух обступил и меня, залепил рот, забил ноздри. Он выполз из глубины океана, бессчетными своими молекулами окутал меня, пробуя на вкус, примериваясь, пытаясь разобраться, той ли я, что и он, воздушной породы. В нем растворились водоросли, стаи блестящих рыб, ползущие по дну лангусты, моллюски в приоткрытых, засыпанных мелким песком раковинах. Запах казался живым, материальным, его хотелось потрогать, как будто можно было протянуть руку и ощупать его – я протянул, но он обидно просочился сквозь пальцы.
И тут я понял, я должен жить именно здесь, в этом наркотическом, пропитанным лотосом городке. Засыпать, окутанный всплывшим из глубины океана запахом, спать под мерные накаты прибоя, пробуждаться от скользящих в воздухе бликов.
Так бывает, хотя и редко, когда пронзительное чувство мгновенно охватывает тебя и уже не отпускает. Когда вдруг неожиданно понимаешь – ЭТО МОЕ. Понимаешь, что ты принадлежишь этому месту, а оно принадлежит тебе. Что вы друг для друга естественное, единственно возможное дополнение.
На следующий день я отыскал в Интернете телефон агентства недвижимости, позвонил и вскоре уже подыскивал себе домик. Я не привередлив, мне не нужна ни роскошь, ни лишние этажи, ни обрисованные нулями квадратные метры. Уют – вот что я ценю больше всего, тепло дома, чтобы опять же сразу возникло внутреннее ощущение взаимной принадлежности: тебя – дому, дома – тебе. А еще было важно, чтобы Мик всегда находился поблизости, чтобы я мог постоянно слышать его, наблюдать за ним, чтобы его жизнь своими маленькими детскими интересами, мечтами, потребностями переплеталась с моей жизнью. Только такое переплетение приносит смысл отцовству.
Я выбирал лишь из тех домов, что стояли на берегу, в первом ряду, чтобы ничего не отделяло нас с Миком от океана, не мешало его проникновению в нас. Конечно, не все дома были мне по карману, я должен был сочетать свои желания с возможностями, но все же книги мои не зря наделали переполох в мире, и поиск вскоре увенчался успехом. Затем последовала малоприятная процедура торговли, неизбежная бумажная волокита, и наконец я стал еще одним жителем маленькой, нереальной, всеми забытой и забывшей обо всех Магнолии.
* * *
Мне было девятнадцать, почти двадцать. Я учился на четвертом курсе института, только что закончилась зимняя сессия, студенческие каникулы манили своей беспечно длинной неделей, в которую, казалось, могла бы уместиться небольшая, но полноценная человеческая жизнь. Ведь юность и отличается именно уплотненной событийностью и нерасчетливым легкомыслием, когда за углом каждого дома тебя подстерегает неожиданность. Как там у Окуджавы:
Из каждого окошка, где музыка слышна,
Такие мне надежды открывались…
Отлично помню тот первый каникулярный день, помню в деталях, со всеми подробностями. Многое из прошлого, даже важное, даже определяющее, все равно застыло неброской стопкой поблекших, недвижимых фотографий. Но этот день запомнился во всех мельчайших деталях, мне не требуется, как говорится, ворошить память, достаточно лишь запустить заждавшийся киномоторчик воспоминаний – и потекут, польются, замелькают цветные кадры. И ты ошарашенно смотришь на себя со стороны и не можешь поверить, не можешь узнать, отождествить.
Я жил с родителями в трехкомнатной квартире на одиннадцатом этаже панельной «башенки» в тихом, едва приметном районе на окраине Москвы. Моя комната, кстати, изолированная, удаленная и от родительской спальни, и даже от гостиной, упиралась большим, широким окном прямо в небо. Ни соседних домов, ни размашистых ветвей деревьев – ничего не отделяло ее от неба. Разве что пара ястребов распластанно кружила, еще резче выделяя контрастом солнечную воздушную синеву.
Наверное, именно из-за нее, из-за утренней солнечной синевы, я и проснулся. Несколько минут лежал в постели, неторопливо скидывая с себя прилипшие остатки сна, следя за плавным скольжением птиц в небе. Будильник у изголовья застыл часовой стрелкой на цифре «девять», значит, родители уже давно ушли на работу, и я был полностью предоставлен самому себе.
Бросить тело с кровати, ощутить его слаженность, легкость – трусы и майка скомканно застыли на кресле возле письменного стола, – шестьдесят отжиманий, до боли в животе, до сводящих судорог… какое же это пленительное истязание – чувствовать каждую натруженную свою мышцу. И вправду, истинное совершенствование неотделимо от мазохизма. Затем еще несколько упражнений, таких же интенсивных, требующих напряжения всего сбитого в плотный, мускулистый комок тела. Тут же впрыгнуть в ванну, под холодящие струйки душа. Обтереться махровым полотенцем, снова оказаться в комнате, натянуть спортивный костюм, синий, из жесткой шерстяной ткани. Лыжи в коридоре, смазать их вязкой, пахнущей смолой мазью, пройтись по глянцевой поверхности пробковой растиркой – минута-две, не больше.
Лифт, тяжело переваливаясь в глухой шахте, наконец оседает своим неспешным телом, железные створки дверей, как бы колеблясь, неуверенно вздрагивают, но все же открывают небольшой, зажатый стенками тусклый, похожий на одиночную камеру куб кабины.
После сумрака подъезда яркость зимнего утра кажется нестерпимой, снег искрится алмазной крупой, переливается, брызжет обжигающими блестками. Приходится на секунду прикрыть глаза, зажмуриться от раскаленной на солнце ослепительной белизны. Дело нескольких секунд прикрепить лыжи к широконосым, клоунским ботинкам, подхватить легкие палки и, уже на ходу просовывая перчатки в ремешки, понестись, отталкиваясь, по плотному, утрамбованному насту.
До леса метров пятьдесят, не больше, мы живем у самого его края, почти на опушке; потому мои родители и предпочли этот тихий, напоминающий дачный район суетливому, перенасыщенному московскому центру. Именно из-за леса – огромного, почти дремучего, легко перекидывающегося через МКАД, затем через Ярославское шоссе и уводящего на многие десятки, если не сотни километров. Единственный девственный лес в Москве, ее последнее, еще не отравленное легкое.
Утром буднего дня в лесу никого, лишь тепло одетые в тяжелые, подбитые ватином пальто молодые мамаши толкают перед собой детские коляски с закутанными по самые глаза младенцами да две-три пожилые пары, держась под руки, неспешно, размеренно прогуливаются по дорожкам. Их-то я и распугиваю звуком стремительно летящих лыж, резкими толчками палок, шумным дыханием – тремя короткими, быстрыми, один за другим вдохами, пока грудь не наполнится до отказа морозным, свежайшим, распирающим до предела воздухом, а затем, с новым толчком пружинистых ног, – одиночным длинным, протяжным выдохом.
Сначала оглядываются старушки, первый их порыв – отпрянуть в сторону, но, ощутив под рукой надежный локоть спутника, они лишь замедляют шаг и провожают взглядом проносящуюся мимо лыжную фигуру. Впрочем, дорожки скоро заканчиваются, лесопарк переходит в плотный лес, я сворачиваю на знакомую просеку и теперь уже разгоняюсь по-настоящему.
На лыжах можно ходить, а можно бежать. Я бегу. Хотя мне кажется, что лечу. Скорость, раздуваемый ею ветер навстречу, покалывание легкого морозца на разгоряченных щеках, упругость снежного наста, легкость шага, скольжение невесомых, не чувствующих трения лыж – все сошлось воедино и подчинилось гармонии. Мне кажется, что мое сильное, гибкое тело может все, для него нет ограничений, нет предела. А тому, что еще не умеет, оно запросто может научиться.
Что за чудесная, восхитительная самоуверенность! Но ведь она подтверждается каждый день, каждый час, минуту, мгновение. И никто и ничто не властно над ним – над твоим юным, богоподобным телом, – ни время, ни болезни, ни утраты. Да потому что их нет, ни болезней, ни утрат, как нет и времени. А есть только этот легко разрезаемый воздух, только мелькающие непрерывной чередой заснеженные лапы елок, чернеющие на девственно-снежном полотне стволы деревьев, да еще, если поднять голову, переполненное прозрачным светом и голубизной небо с чуть подмерзшим, сжатым, сбившимся в более плотный шар, зимнем солнцем.
В какой-то момент исчезают и стволы деревьев, и лапы елок, остается только движение, резкое, порывистое. Все мышцы, все органы чувств, всё сконцентрировалось только на одном – я живу движением, вдыхаю его холодящие воздушные потоки, впитываю белизну покрываемого им пространства, сам становлюсь разросшимся, вышедшим за пределы тела движением. Я больше ничто – не плоть, не мысль, не чувства, не усталость, а только один слитый воедино, стремительно рвущийся полет.
Я прихожу в себя, только когда просека чуть расширяется и сходится с другой, еще более широкой, просекой – этакий лесной перекресток, вернее, небольшая лесная площадь. Я снова начинаю сознавать красоту заснеженного леса, ко мне возвращаются обоняние, осязание, слух. Здесь, на открытом пространстве, зима чувствуется иначе, раскаленный от яркости неба снег влажнее, он не рассыпчатый, а тугой, плотный, податливый. Я останавливаюсь, снимаю с левой руки перчатку, лыжная палка безвольно повисает, моя ладонь слегка вспотела, снег в ней послушно слипается в твердый, упругий комок. Холодящая контрастная свежесть растекается, заполняет тело, сталкивается с его кровяным толчковым биением, смешивается в нем, растворяется. Я присаживаюсь на маленький столбик в центре просеки, на каждой его грани жирной масляной краской выведены цифры – видимо, какие-то картографические обозначения. Лыжи широко расставлены, палки раскинуты в стороны, лицо открыто солнцу; оно ярче летнего, это зимнее солнце, и в его лучах преждевременный, совсем еще не календарный запах весны. Здесь, в январском лесу, на безлюдной, одинокой просеке – запах весны. Чудо!
Я сижу минут десять-пятнадцать. Это мои лучшие минуты. Я ни о чем не думаю, ничто не обременяет ни мое сознание, ни тело. Как там у Пушкина:
На свете счастья нет,
Но есть покой и воля…
Я именно так и чувствую. Покой и воля! Иными словами, непричастность. Ни к кому, ни к чему. Только непричастность делает тебя истинно счастливым, потому что она беспричинна и не зависит от внешнего окружения. Внутреннее освобождение, естественное счастье. Оно не может длиться долго, хотя бы потому, что полная непричастность вещь невозможная, и если достижима, то лишь на кратчайшее, редко выпадающее мгновение. Мир заставляет нас быть причастными, хотим мы того или нет, и тем самым безжалостно лишает нас счастья.