Под улюлюканье, под насмешки поезд набирал скорость.
«Па-ри-ра-ра! Де-р-жи во-ра-а!»
5
Батон кормил Кузьмёнышей долго.
Нутро они выгрызли до крошки, до пылинки вылизали и съели. А вот форма…
Жесткая корка стала им сосудом, ее берегли. Волшебным сосудом, если посудить. От нее, по Сашкиной идее, пользу можно было взять двойную, тройную, пятерную!
На станциях, на крошечных полустанках со своим пустотелым батоном и неизменной тридцаткой, которая торчала у Кольки из кармана, они подскакивали к рыночным теткам и просили налить в батон сметанки, или ряженки, или варенца.
Потом между братьями разыгрывалась маленькая шумная сценка: один из них начинал кричать, что это дорого, а поезд отходит…
Молочное выливали, а то, что впиталось в батон, выскребали ложками. Ложки брали у москвичей.
Но и батон оказался не вечен, как все не вечно в нашем мире.
Корочка постепенно истончилась, подмокла и на какой-то несчитаный день после Воронежа кормящий сосуд распался на мелкие кусочки. Их, не без сожаления, тут же съели.
Кончился и мед. Во время Колькиного бега он растекся за пазухой, пропитав рубаху и Колькин живот. С рубахой, с той было просто: ее обсосали, обжевали в несколько приемов, вылизали до дыр.
А вот свой живот Колька трогать не дал. «Эдак и без рубахи и без живота останешься» – так сказал.
Ходил по вагону, а вокруг него вились осы. На первых порах нижняя пацанва так их и различала: Колька – это тот, который сладкий, а Сашка – по контрасту, значит, горький.
Клички бы сохранились, но сами Кузьмёныши, любившие морочить окружающих и выдавать себя друг за друга, быстро всех запутали, особенно когда медовый запах пропал. Это был выработанный годами способ самозащиты.
Снизу кричали:
– Эй, сладкий! Хватай батон, станция сейчас будет!
А Колька отвечал:
– Это вы ему скажите! Он – Колька! – и указывал на Сашку.
Они и местами менялись, и одежду друг друга надевали. Смысла в этом и видимой пользы не было будто бы никакой.
Окружающим без разницы, кто из них что носит и кто где спит. Но братья-то знали, очень даже знали, что это пока все равно. А случись неприятность, криминальная история, так важно сбить с толку окружающих, тем самым запутать след…
Как прежде они поступали…
Но братья смотрели сейчас не назад – вперед!
А скоро другие запахи стали реять по вагону, подавив все остальные: и меда, и пота, и мочи. Поезд въехал в так называемую по-школьному «зону черноземья».
Удивить видавшего виды беспризорника нелегко. Но вдруг открылось, это было для глаз непривычно: земля тут и в самом деле черна.
Без деревьев почти, без лесов и березок там разных, лежит бугром до горизонта, а цвет ну такой черный, как черны ногти у каждого уважающего себя шакала из детдома.
Грачей, что садились на эту землю, нельзя было различить! Паровоз и тот затерялся!
Еще удивляло: без присмотра, без сторожей растет на этой черной земле всякий фрукт и овощ. Какой – издали на ходу не разберешь. Вот если бы чуточку потише, если бы притормозило где!..
Но поезд, как назло, все мимо, мимо проносил, все чесал, шпарил как угорелый…
И уж молились в вагонах: миленький, ну встань на секундочку… На чуточку, нам бы по морковинке, по свеколке только… Притормози, призадержись, ну чего тебе, родненький паровозик, стоит!
И вдруг – встали.
Может, их молитву услышали? Может, силой мысли пар остановили – посреди полей?
Замедлил эшелон движение, зашипел и замер.
Машинист, молчаливый старик с короткой шевелюрой, буркнул, обращаясь к кочегару:
– Баста. Будет нашей ораве тут кормежка! На два часа запри пар да подай кипятку, чаи гонять будем!
Весь состав, тыща гавриков, кроме разве самых малых, да самых несмелых, да еще больных, высыпал из вагонов посмотреть, отчего встали. Но некоторые без промедления ринулись в поле, в придорожные огороды – к зеленеющим невдалеке грядкам – и стали рвать.
Сперва это делали самые дерзкие, самые пронырливые. Остальные стояли и смотрели.
И вдруг, что-то сообразив, все бросились вперед. Будто дикая орда понеслась к зеленым посевам и разом собой их накрыла.
Машинист лишь хмыкнул, глядя в окошко на этот разор: в зеленях, как жучки в траве, мельтешила, суетилась, перебегая с места на место, ребятня.
Он долил в жестяную огромную кружку кипятку и, подняв дрожащими руками и пригубив осторожненько, добавил:
– Россея не убудет, если детишки раз в жизни наедятся…
На поле же творилось невообразимое. Каждый шарапал как мог. Тащили все, что попадалось под руку. Обрывали молодую, еще в молочных зернышках, никогда не виданную кукурузу. Зубами от плетей отгрызали крошечны тыковки, их жевали, не сходя с места, будто яблоки, вместе с кожурой. Остальные с плетями выдергивали и тащили к поезду.
Огурцы, морковь, молодую свеклу совали за пазуху и в рот, отплевывая черную, на вкус пресноватую землю. Крутили головы незрелым подсолнухам в желтом цвете, а если не хватало на это сил, выдергивали с корнем и так, будто дрова в охапке, волокли к вагонам.
Порой попадались овощи такие несуразные! Колька нахватал под рубаху огромных огурцов, а потом выяснилось, что они и не огурцы вовсе, а кабачки, и жрать их была одна мука. Но сожрали, не пропадать же добру!
В такой необычный, скажем, момент произошла встреча Кузьмёнышей с Региной Петровной.
Братья несли свою добычу и ни о чем не помышляли, только бы запихать все на верхнюю полку да успеть сбегать и принести еще.
Надо сказать, работали они руками и зубами одинаково. Оба успевали на ходу откусывать от шляпки подсолнуха сладковатые сочные семечки, пережевывать их и выплевывать в траву.
А женщина стояла у входа в их вагон.
Сашка даже рот открыл от удивления, и оттуда вывалилась белая непрожеванная каша из недоспелых семечек. Да и Колька опупело, сам не свой, уставился на нее. Такая это была неожиданная женщина.
Молода, наверное, молода, темноволоса, густые длинные волосы небрежно откинуты назад. Глаза у женщины были черные, посверкивающие изнутри, непонятно какой глубины и обволакивающей теплой ласки; и губы – это были крупные, живые губы, они жили как бы сами по себе и ничем не были замазаны, что понравилось братьям больше всего. Еще была в лице у женщины гордая восточная величавость. Голову свою она держала высоко, как держат только богини и царицы.