Коржов размыто послушал меня, велел зайти через два дня.
Я так и опал духом. Оле-е, это уже хуже. А я думал, уже сегодня буду спать-королевствовать в общежитии.
Перетёрся кое-как на вокзальных перинах, строго в сказанный час подворачиваю к Коржову.
У Коржова опять новостёнка. Загляни завтра.
А завтра этот хорь шлёт на послезавтра.
Ну нет! Край-то будет?
Это куколку сколь хочешь дергай за ниточку да потешайся, а я не куколка, не на забаву бегаю к тебе кланяться.
Стригану-ка я в молодёжную газету!
Это только легко сказать – в газету.
А когда я подлетел на Революции к узкому и поднебесно вытянутому дому, похожему на поставленный на попа пенал, я струсил.
Я целую вечность торчал у двери и боялся войти.
Тем конфузней всё было, что эта дверь вела не только в редакцию. Редакция была на самом верхнем, на пятом, этаже, и весь этот дом был забит самыми разными разностями вплоть до огромного книжного магазина, занимал весь первый этаж. Сразу за входной дверью теснился мрачноватый вестибюль, откуда две двери по бокам вели в магазин, а третья стеклянная дверь вела на серую холодную каменную лестницу, что взлетала вверх.
Я с опаской таращился на входную дверь и никак не мог понять той беззаботности, с какой люди входили и выходили. Как можно, казнился я, так просто, так беспечно, так вот внарошке входить в редакцию?
Уже три года писал я из Насакирали, из своего совхоза, где мы жили, писал в Тбилиси, в «Молодой сталинец». Какие-то мои заметки печатали, выворачивая до неузнаваемости. В них я чаще узнавал лишь свою фамилию. Фамилию, правда, не правили, и она всегда печаталась одинаково, как стоит у меня в паспорте. Уже три года был я связан с газетой. За всё это время ни разу не был ни в одной редакции, не видел ни одного правдашнего журналиста.
И вот…
Я не скажу, что у меня тряслись поджилки, но что холодно было в животе, так это было. У меня всегда выстуживается в животе, когда я чего-то побаиваюсь. И в горле высыхает.
Я затравленно кружил у крылечка перед входом и не мог заставить себя перемахнуть эти три каменные, углаженные до глянца, ступеньки, до того зализанные, зацелованные подошвами, что посредине были стёрты до костей.
По этим ступенькам каждый день ходят они. Они совсем не похожи ни на меня, ни на кого другого в этой толпе. Они совсем из особого теста, и очень ли кинутся они лезть в мою сшибку с Коржовым?
Кто-то, наверное, нечаянно задел меня, ненароком втолкнул в людской поток, туго льющийся в широкие двери. Меня внесло, втёрло в вестибюль.
В вестибюле поток рвался на три ручья, здесь было просторней, свободней.
Примятый к стенке, я обстоятельно огляделся и сделал для себя открытие, что валит народ в общем к книгам в магазин, в боковые двери, а в эту дверь, в дверь прямо и наверх, никто и не толкается.
Неизъяснимой растерянностью опахнуло меня. Вот так да-а… Сюда так-таки никто? Я один?.. Иди кто, я б увязался за компанию. А так… В груди взвенивает, тянет, сосёт и я на всякий случай выкруживаю назад на улицу.
Поторчав на гомонливом тротуаре, я уже уверенней вхожу снова в вестибюль и начинаю следить за своей дверью. Вот кто-то прожёг в неё. Я было дёрнулся за ним, но он скоро пропал в повороте лестницы, и я, увидев, что впереди уже никого нет, остановился.
Промигнуло человека три мимо, лишь потом я насмелился и вприбег подрал себе наверх, боясь оглянуться: иначе не будет пути.
На одном вдохе взлетел я на пятый этаж.
Редакция занимала половину этажа. Дверь с лестничного марша в правую руку.
С минуту помялся я перед нею.
Приоткрыл…
Пусто.
Разгонистый, долгий коридор. Двери на обе руки.
Куда идти?
Я немного подумал и тихонько постучал, верней, поскрёбся ногтем в первую справа дверь.
– Входите, пожалуйста, – позвал мягкий голос.
Я вошёл.
Старушка в сером тёплом платке на плечах портновскими ножницами надрезала по краю конверты.
Перед ней на размашистом столе бугрились два вороха писем. В одном нераспечатанные, в другом уже вскрытые. К вскрытым письмам подколоты редакционные бланки в ладонку величиной. На бланках что-то написано от руки. Крупно, глазасто.
Добрыми, участливыми глазами старушка показала на стул сбоку стола.
– Присаживайтесь. Рассказывайте, с чем пришли, – и отложила ножницы, устало выпрямила спину.
Только я разбежался, старушка ласково положила мне руку на плечо и, извинившись, сказала:
– Я отведу вас… Этим у нас занимается Саша Штанько…
Она взяла меня за локоть, второпи повела по коридору.
Была она одно внимание, отчего показалась мне почему-то больничной нянечкой, а я вдруг почувствовал себя больным, которому без её помощи ни за что не дойти до своей палаты.
Дверь в крайнюю комнату, куда мы шли, была нарастопашку.
Уже с порога старушка в спехе посыпала словами, обращаясь к парню в очках:
– Саша, по твоей части. У товарища беда. Займись сейчас.
– Конечно, конечно, Анастасия Ивановна! – готовно ответил парень, кладя ручку на недописанный лист. Его край пробовал и не мог поднять плотно тёкший в приоткрытое окно свежий ветерок.
Слово беда, произнесённое старушкой, впервые ясно обозначило лично для меня всё то, что случилось со мной.
Мне стало как-то жалко самого себя.
Я заговорил срывисто, невпопад, и чем дольше я говорил, тем всё чётче видел себя маленьким, совсем ребёнком, всеми обиженного, всеми отвергнутого, загнанного в угол.
Я глянул в пустой угол и совсем ясно увидел мальчика на коленях. Конопатый мальчик, я в детстве, зажав лицо руками, плакал навзрыд.