– Ишь, налетели, архаровцы, – Варуша горестно оглядела свой чумазый выводок. – Вон отец-то проснется, он вам пошумит… Ладно уж, возьмите по одной, и чтоб глаза мои вас не видели. А ты Пашка к Ваньке припарись, да щепок с пилорамы натаскайте, а то уж все дрова сожгли.
– Ванька! – схватив под шумок вторую шаньгу, радостно заревел Пашка. – Айда с нами на болото. Мы там в войнушку играем – ловко так. Раднаха там, Маркен!
– Я те поору, я те поору! – прошипела мать, схватила сковородник и хотела вытянуть по Пашкиной хребтине, но промахнулась.
Пашка выгнул узкую спину и с гоготом выпрыгнул в сени.
– Пошли, Ванька, на болото, – позвал он уже из ограды. – За нас будешь, за красных. У нас там сабли, щиты – стражаться будем. И Маркен за нас, – прибавил он для пущего соблазна.
Ванюшка замотал головой, отказываясь, и тут же не удержался, прихвастнул:
– А я в город еду. С браткой.
Ребята уставились на хвастуна, натужно перемалывая в головенках дивную весть. Потом Сохатый запрыгал то на одной, то на другой ноге, задразнился, успевая при этом откусывать от шаньги:
Вруша по воду ходил,
Решетом воду носил!
Помелом в избе метал,
Медведя за ухи держал.
– Не веришь, да, не веришь?! – наскочил на него Ванюшка, сжимая кулачки. – Пойди, у братки спроси.
– Ваня, Ваня, гыр, гыр, мяса нету, один жир, – отскочив к вечно отпахнутой, слетевшей с одной петли калитке, Сохатый высунул длинный язык. – Бя-а-а-а! Не возьмут, не возьмут!
Ванюшка бросился к нему с криком:
– Возьмут меня, возьмут, понял, сопатый!..
Домой он, разозленный Сохатым, прибежал бегом, но опять побоялся спросить у брата или молодухи про город, и в тревоге, в сомнениях промаялся весь остаток дня. Лишь к вечеру, бочком, робея, подсунулся к брату, сидящему в обнимочку с тетей Малиной на той лавке, где недавно обсуждал с отцом будущую свадьбу. Брат, кое-как поняв, о чем толкует малой, хотел было промолчать, зевнул, уставился глазами в край улицы, где алое закатное небо сливалось с таким же алым озером, но тетя Малина ласково заверила:
– Конечно возьмем, раз обещали.
Брат вопрошающе покосился на нее.
– Возьмем, возьмем, не переживай, – она с улыбкой на ядреных губах, заглядывая в глубь Ванюшкиных глаз светяще-темным, потайным взглядом, взъерошила его чубчик, а когда Ванюшка стеснительно потупился, исподтишка мигнула Алексею. – У меня там двоюродная сестренка, Руфа звать, я вас познакомлю, будешь ухаживать за ней, ты же кавалер. А вообще… – она задумчиво прищурилась, – вообще-то, Лёша, давай возьмем. Жалко парнишку, пусть хоть город посмотрит, поживет по-человечески. А то по деревне только бегает… Побудет у нас с месяц, а потом к маме на дачу отвезем.
– Там видно будет, – закуривая, отозвался брат. – Чего раньше времени загадывать. Будем собираться, тогда и решим.
– Не слушай его, Ваня, не слушай. Я сказала, возьмем, значит, возьмем. Только надо себя хорошо вести… Ух ты, толстоморденький, хомячок! – Она обеими руками потрясла Ванюшку за пухлые щеки и, притянув к себе, игриво, с причмоком поцеловала, отчего Ванюшка пошел во двор как очумелый.
Часть третья
I
В день приезда молодых, когда он, волнуясь, путаясь в гачах, краснея от стеснения и натуги, все же примерил брюки, сандалии и белую рубашонку, мать тут же велела все снять, и, когда он неохотно стянул с себя обнову, сразу же упрятала ее в сундук, окованный узористым железом, который стоял в горнице между двумя кроватями, покрытый ярким домотканым ковриком. Убрала да еще погрозила пальцем: дескать, боже упаси без спроса взять. Танька, которой привезли лишь портфель – будто в насмешку, потому что осталась на второй год в первом классе – со слезами на глазах смотрела, как брат пялил на себя черненькие брючки, а когда мать отобрала их и закрыла в сундуке, наказав, чтоб даже пальцем не касался, злорадно хихикнула. Может, оттого, что гостинец ей не пришелся по душе и молодуха приветила мимоходом, обласкивая младшего братишку, предсвадебные дни Танька дома и глаз не казала, днюя и ночуя у своих подружек: то у Викторки Сёмкиной, то у Будаевой Даримки. Мать сначала отправляла за ней Ванюшку и, обзывая бездомкой, шатуньей, заставляла помогать по хозяйству, но потом в суете забывала и вспоминала, когда в бочке кончалась вода. А тут Хитрый Митрий, удивив Краснобаевых, по просьбе Алексея навозил им на мотоцикле целых три бочки, и вода долой с Танькиных плеч.
Молодуха не глянулась Таньке, и она заглазно дразнивала ее, прохаживаясь по Сёмкиной ограде, накручивая тощими боками, – вроде подражая молодухе, – и, собрав губы в куриную гузку, хитровато прищурив глаза, лепетала с присвистом: «Если хотес сладко кусать, надо папу с мамой слусать… Если будес холосё себя вести, то поедес с нами в голод…» Танькины подружки, Викторка с Даримой, со смеху катались по ограде: дескать, ну и артистка… с погорелого театра.
Были гостинцы и меньшой Ванюшкиной сестре Верке, но та с начала лета гостила у тетки в соседней деревне Погромке, и свадьба прошумела без нее. Отцу же молодые привезли фетровую шляпу, матери клетчатую юбку с ремешком и фигуристой бляшкой. Отец лишь покосился на шляпу, выложенную на стол, крякнул, и было непонятно, как он относится к подарку; впрочем, оставшись в горнице наедине со шляпой, примерил ее, повертел на голове и так, и эдак, глядясь в зеркало над комодом.
– И чудно, и нудно, – ворчливо сплюнул он. – Как седелка на корове… Но, может, сгодится… – на гнездо, клоктухе яйца парить, цыплят высиживать.
Мать же долго щупала кургузыми пальцами юбку, смотрела ее на свет, прицокивая языком, а потом сказала:
– Ну, спасибо, Марусенька, дай тебе бог здоровьица. Брава юбка. Танька подрастет, дак и сносит.
– Да вы что, мама, носите сами, – велела молодуха. – У меня вон мама в театр вырядится, так совсем как молодая. По улице идет, даже парни оглядываются. А ведь ей тоже под пятьдесят… – Марина с прохладной жалью глянула на будущую свекровку, до срока выжатую, сморенную ребятишками и военным лихом. – Никаких Танек, надевайте и носите сами.
– Ой, девча, куды мне ее теперичи одевать?! Корову доить, разве что. Дак испужатся – молоко пропадет, а то ишо и не признает да лягнет. А брюки-то, Марусенька, почем?
Молодуха досадливо отмахнулась:
– Это не важно… Знакомая одна подкинула. У нас девочка ее лечилась, а сама в универмаге в детском отделе стоит. Перед отъездом захожу, увидела меня, радостная такая, спасибо вам, говорит, спасибо: дочка теперь поправилась, не жалуется. Ну, вот она мне эти брюки и принесла из подсобки… дефицит… – сейчас и потом, боясь, что мать по деревенской темени чего-то не поймет или поймет не так, старательно растолковывала, говорила четко, громко, будто мать глухая тетеря, хотя та, слава богу, слышала на оба уха справно. – А я пообещала ее рыбкой угостить. Так что, Ваня, лови… Славные брюки… немецкие… Наши так не умееют… Сносу им не будет.
– О-ой, ему хошь советски, хошь немецки, всё как на огне горит. Шкеры чинить не успеваю, мигом продерет. Не бережет ничо… Чего губы-то отквасил, мазаюшко?.. Не нравится?.. – она глянула на Ванюшку, который как прилип к сундуку, так и не отлеплялся. – Осердился, ишь губы надул. – Она опять обернулась к молодухе: – Почем они, говоришь, Марусенька?
Молодуха скривила губастый рот – не по нраву, что ее, Марину, обзывают на деревенский лад Марусей, а мать, чуя это, еще нарошно, походя да погромче кликала и кликала ее: Маруся да Маруся.
– Ну, мама, что за разговоры. Это подарок Ване. А хорошо себя будет вести, мы ему еще и не то привезем. Настоящий костюм, как у взрослых… Хочешь?.. Да-а, может, пусть сегодня походит в брюках до вечера, перед ребятами похвастает, а потом уберем? – спросила молодуха у свекровки, перехватив жалобный Ванюшкин взгляд.
Молодуха говорила легко, складно, будто читала на сто рядов читанный-перечитанный Талмуд; спрашивала и отвечала по-свойски доверчиво, как если бы не только что сошла с автобуса, поднялась в избу и перецеловалась с домочадцами, а жила тут вечно, лишь на месяц-другой отлучалась в город, где и набралась тамошнего форса, приоделась, научилась беспрестанно казать улыбку, при этом хороня глаза в темном холодке.
– О-ой!.. – Мать замахала руками, испуганно округлив глаза. – Да ты чо, Марусенька, он же эти штанишонки ходом в грязи извозит. Это давно ли майчонку одел, а уж чернее сажи. Ну-ка, иди сними да одень другую, не позорь меня перед гостями. Эти брюки ему будут как раз на один день, вечером уж не признашь. Не-е, пусть уж лучше полежат пока… Беда с ним, такая, прости, Господи, простофиля…. Уродился же чудечко на блюдечке… Как будет жить, ума не приложу. Старшие-то все удалые росли, семь дырок на одном месте провертят, а этот даже и не знай в кого. Разве что в братана моего, Ивана. Тот ему крёстный. На кордоне лесничит. Тоже непутевый… Ванюшка у меня поздонушка, отхончик.
– Это как понять? – улыбнулась молодуха.
– Последний парень. Маленький-то задохлик был, замористый такой, а счас ничо, выправляться стал. К ребятишкам припарился. Да тоже беда, вечно куда-нибудь залезет, всю одежонку испластат, а то еще и наколотят соседские парнишки.
II
В горнице плавал и переливался тихий закатный свет, и на стене напротив окна пятнами млела, чуть приметно колыхалась тень от фикусовых листьев. Мать и гостья сидели за круглым столом, покрытым тяжелой, вишневого цвета плюшевой скатертью, и судачили, как могут судачить бабы, когда им выпадет редкий час на это, перебирая степенно всё, что подвернется на язык; так мать иной раз под вечер, когда не случится дома отца и вроде все дела на сегодня переделаны, чаевничала со своей подружкой Варушей Сёмкиной, сумерничала, разводя в мягко темнеющей избе долгие бабьи пересуды, перемывая косточки соседские, обсуждая с жалостью чьи-то изломанные судьбы, отчего свои, какими бы тяжелыми не были, казались легче. Невестка, хоть и молодая, городская, умело, почти по-деревенски цепляя слово за слово, плела тянучий разговор, для которого ей и матери не хватало только лиственничной серы, чтобы между словами жевать ее, вкусно, с лихим подсосом прищелкивая, или не хватало папироски, какую мать, как она сама выражалась, портила за компанию с Варушей, и, наконец, не помешал бы и горячий самовар и полные чашки свежезаваренного, забеленного козьим молоком крепкого чая. За разговором молодуха неприметно выпытала и про здешнюю жизнь, и про соседей, и про снабжение и цены, и даже про то, много ли свекор получает, торгуя керосином, и какой доход идет от рыбы, которую отец, засоленную в бочках, переправлял с шоферами в город. Мать только диву давалась: экая боевая, языкастая да головастая попалась невестка, вся в тятю своего, Исая Самуилыча; но тут же и подозрительно оглядывала ее смуглую, холеную красу, косилась и вроде приговаривала про себя: ой, однако, девушка, ты, гляжу, и без мыла в душу влезешь и ножки свесишь. Но, увязая в тугой и теплой паутине разговора, тая в мягком взгляде больших, сумеречных глаз, мать забывала о своем подозрении, потом вспоминала и снова забывала, убаюканная плавным, нездешним говорком, и вдруг опять спохватывалась – за мягкой обличкой таилось в молодухе прохладное, по-рыбьи ускользающее, что и не ухватить сразу. Она между делом бегло, но цепко осмотрела небольшую – корова ляжет и хвост некуда протянуть – темную горницу, скосилась в куть. Изба лишь с улицы гляделась просторной, внутри же большую волю отхватила кухня с курятником, с широкой лавкой, с буфетом во весь красный угол, где посвечивали иконы, а полизбы к тому же забрала матушка-печь, так что для горницы и для запечного кутка и осталось-то всего ничего.
– Нам эта изба еще от свёкра досталась, – пояснила мать. – Да не изба – амбар, где зерно в закромах припасали, а на лето овчины вешали. Это уж Петр венца три наростил да кухню прирубил.
– А куда дом девали, где жили родители Петра Каллистратовича?
– А никуда не дели, там давно уже Шлыковы живут. Когда свёкра, Царство ему Небесно, кулачили, дом деду Шлыкову и отошел. Тот смолоду ничо путем не делал, с ружьишком по тайге да на пече лежал, вот в бедняки и угодил. Избу ему и вырешили… Да ты его, Марусенька, видала – вечно на лавочке сидит… Как кулачить стали, ой, девонька, такие тут страсти-ужасти пошли, помилуй, Господи! – мать торопливо перекрестилась на иконы, что виднелись из кухни. – Как нагрянули раскулачники – у нас их анчихристами звали, фармазонами, – да с имя и наши варнаки-бедняки, тоже христопродавцы ишо те… Как стали батюшку вместе с мамушкой из избы вытуривать, так батюшка и заупирался. А перед тем нажитое добро почли переписывать и таскать в телегу. Шаль свекрухину и поперли, и даже самовар…Но батюшка – горячий был, Царство ему Небесно, – за топор схватился. Но те фармазоны долго не чикались, скрутили, дали под микитки да на мороз всех и выпихнули. Даже и оболокчись путем не дали… О-ой, сколь пережили, страх божий поминать…
– Кошмар! – молодуха горестно покачала головой и прибавила зло: – Все этот изверг усатый, Сталин…
– Не-е, девонька, это они за его спиной шарамыжничали… фармазоны всякие. Земля большая, куды там Сталину все углядеть… Сталина-то мы, что отца родного почитали… Я уж со вторым дохаживала, с Егором… Батюшка вскорости от такого лиха отдал богу душу, вот нашу семью на выселки и не послали. Тогда нам да вот Сёмкиным амбары и достались. Да и на том спасибочки, а то бы и отца нашего на выселку турнули вместе с дедом… А кулачил-то мужиков дедушка ваш, Самуил… – мать пристально глянула на молодуху, но та выказала безразличный вид, потом, отмахнув над крупным носом смоляную бровь, стала присматриваться к тяжелой матице – обхватистому бревну, которое держало потолок, а по середине матицы сиротливо свисало кольцо для детской зыбки. В зыбке той, растолковала мать, выкачалось, вынянчилось восемь ребят, да и жених ее, Алексей, и Ванюшка, деверь-деверёчек. Уж лет пять как отдали полотняную зыбку в сёмкинский дом, а для матери и по сию пору слышалось и навевающее дрему, и тревожащее сердце поскрипывание веревок раскаченной, будто на весь материн век, незримой в ночной темени полотняной зыбки; слышался и приглушенный, но все же явственный плач из нее: видимо, родимые звуки, – переполнив горницу за долгие бессонные ночи, когда мать не смыкала глаз над захворавшим чадом, – эти плачи и зовы впитались в лиственничные венцы вместе с материными молитвами; впитались, затаились в тенистых, сыреющих пазах, и когда в избу стала потихоньку навеиваться старческая тишь, звуки начали дышать из стен, напоминая тому же Алексею или Ванюшке о неоплатном долге перед матерью, перед избой.
Быстро оглядев матицу, потолок, молодуха утихомирила взгляд на разлапистом фикусе, растущем из синё крашенной кадушки[33 - Кадка, кадушка – деревянный бочонок.] и пыльной кроной застившем свет из окна, и, наверно, подумала привычное: красивое-то красивое дерево, да больно уж хлопотно с листьев пыль вытирать. Подивилась, что по углам из тяжелых, застекленных рам равнодушно и сыто взирали Карл Маркс и Фридрих Энгельс. Перехватив молодухин взгляд, мать пояснила:
– Изба-читальня у нас погорела. Всем селом пожар тушили. Отец и приволок оттуль. Он же у нас партейный был… Думала, может, в клуб отдать, дак не велит. Дескать, тот же инспектор по налогам зайдет скота описывать, я его сразу в избу. Глянет он на портреты да, глядишь, и не станет шибко кочевряжиться, в стаюшке нос совать. На слово поверит…
– Конечно, надо было их куда-нибудь в школу отдать, – рассудила молодуха, – а тут красивые картины повесить…