Это за мою пока еще убогую, но уже бессмертную душонку сражаются тени.
Не бойся, дурачок, мы под защитой, взгляни-ка! – Мама открывает книгу, указывает мизинцем на портрет мужчины в густых бакенбардах и с шотландским пледом на плече.
Спасибо, мы уже знакомы. Нас представила друг другу этажерка.
Он попрекал меня за безграмотность. И что я не знаю каких-то Руслана с Людмилой. Я жалел его за печаль в глазах.
И был убежден, что его зовут Невшуткузанемог.
Когда я от скуки подрисовал ему усы и навел румяна, мне выписали пенделя, а от книги с подпорченной иллюстрацией отлучили.
По портрету я не скучал. Орест Адамович Кипренский изобразил румяного сатира: раздвинешь кудри, а под ними, может, и рожки.
Заодно меня отлучили и от всей русской литературы.
Пендель оказался щадящим, как родительское напутствие. Отлучение долгим.
Мать жалуется, что отдала за книжку 16 рублей. Бабушка говорит: это, считай, тазик клубники, если брать на рынке за рекой. Или пару кругов ливерной колбасы в райцентре. Или заварное пирожное. Или полкило сыру.
Мама – про стихи: вот главное!.. И как славно, что хоть набрали текст по полному собранию!.. А он (это я, значит!), дубина стоеросовая, бесчувственный чурбан! Прекраснейшему пииту, отцу языка, на котором мы все говорим, – подрисовывать усы и называть Невшуткузанемогом!
Полное собрание вышло в тридцать седьмом, поэтому многие подписчики так и не увидели первого тома.
Избранное отправили в печать в июне сорок шестого, – нищего, рваного, беспогонного, в круженье листовок, под духовые вальсы, очереди за крупой, под стук колёс и пенье пьяных инвалидов. Зимою этого сорок шестого мне еще нагревали утюгом шерстяного зайца и совали под одеяло, согреться.
В школьную пору Невшуткузанемог околдовал мое пространство до последнего полосатого столба.
Все остальное собралось на реке, дало прощальный гудок и куда-то отчалило:
и прокуренный солдатский клуб, где крутили «Падение Берлина»;
и кумач на стенах;
и темное ханство квартир с запахами белья из выварки, гуталина, кошачьей мочи и духов «Красная Москва»;
и пленные фрицы, рывшие колодец;
и пьяные конвоиры;
и драки до первой крови;
и танцы под трофейный аккордеон – два шага вперед, один назад.
На обложке избранного ОГИЗ не удержался и тиснул-таки фрагмент из того же Ореста в виде шоколадного горельефа на ледерине.
Зато внутри рисунки Добужинского. И вот это уж – да!
Я как зачумленный разглядывал гравюру с вечной Татьяной, вечным Евгением на вечных коленях, припавшим губами к ее вечной девичьей кисти: «Она его не подымает/И, не сводя с него очей, /От жадных уст не отымает/Бесчувственной руки своей…».
Сколько раз я канючил этой даме в боа и в малиновом берете: товарищ Ларина, будьте, наконец, человеком, простите Евгения, он больше не будет! Зачем вам этот старик князь, к тому же инвалид?
Я научился просить и за больного дядюшку Евгения, который «уважать себя заставил», и за испанского посла, и за автора романа, который их придумал. И уж, конечно, за себя, грешного.
Я просил, чтобы не оставляли меня без Пушкина.
ЗВУК СЕРДЦА
У меня полно работы.
Я сражаюсь с духом Йода и Эфира, дразню отражение на крышке стерилизатора, ловлю солнечных зайчиков, направляю их на медицинские плакаты – на голове лондонка, за щекой гематоген, в голове туман.
Среди призраков, что обитают в мамином кабинете, выделяется Человек. Он состоит из одних мышц и сосудов, протягивает ладони, улыбается последним оскалом: сам знаю, что страшен.
Еще бы! Ведь с него заживо содрали кожу.
Иначе, говорит, я зря в науке? Зато взгляни, как мудро устроен наш вид, homo sapiens, ничего лишнего.
Мама мечтала, чтобы я стал хирургом.
Между прочим, в анатомическом театре… (Она говорит тихо, чтобы не рассердить духа.) Где-где?..
Я сразу вижу сцену, задернутую синим бархатом с золотыми кистями, слышу увертюру…
Нет?.. Нет, другой театр, в сущности, морг. Вот так.
Она вытягивает ладони, шевелит пальцами, словно надевает перчатки. Но представь: ванна с формалином, в ней плавают части тела. Я бы сказала, мой друг, как белые рыбы… Белые рыбы?.. Угу. Но это совсем не страшно. Ты веришь? А если веришь, почему нос морщишь?
От маминых волос пахло ландышем и табаком, они щекотали мне шею.
В пятом, что ли, классе она впервые показала трофейный фонендоскоп «Кирхнер и Вильгельм»: поступишь в медицинский – твой.
Она касалась мембраной моей петушиной груди, вставляла трубки, и я слышал через них мерзкое чавканье. Будто внутри меня кто-то кого-то ел. Она сердилась: уж извини, ничем помочь не могу, это конкретно твое сердце.
Зимой она вдруг попросила съездить с ней на вызов.
Серым днем на полустанке коченел товарняк, пыхтел тепловоз, кисло пахло углем, с рельс стекали молочные струйки снега.
Машинист с шапкой в руке тупо смотрел на снег и на пятно в снегу, как если бы пролили вишнёвое варенье.
Там лежал мужик без ноги и смотрел в пустое небо. Будто кого-то ждал.Я не сразу узнал Сутягина, кузнеца с другого берега реки.
Мама закончила с раненым, его понесли в грузовик. Тут он забеспокоился насчет второй ноги, стал ерзать и материться. В этом не было проку, пришивать конечности еще не умели. Но мать все равно послала меня за ногой.
Поодаль из сугроба торчала ступня. От удара валенок мужика Сутягина вместе с калошей отлетел в сторону.
Меня удивили не осколки костей, не обрывки жил и сосудов, а дырка в носке, из которой торчал палец с желтым ногтем.
Я ухватил ногу и понес на руках, как воин-освободитель спасенного ребенка, но вырубился.