У Мишки Гаманухина прогон «Самоубийцы», он играет Семен Семеновича, а изо рта несет пивом. Как играть, если ты пивной бочонок? Разве бочонок это Подсекальников?
Джано считает, что возможен такой Подсекальников, который собирался на тот свет, револьвер достал, но не смог пальнуть в себя и от страху надулся пивом.
Но у Эрдмана такого нет.
– Не писал он это, – спорит Беломор, – даже близко ничего, ясно вам, поросята коломенские?
Так что, если Гамаюн попадется на глаза главрежу Дружнино?й – а это уже будет не в первый раз, первый раз было, когда он хотел сыграть пьяного Хлестакова! – его выгонят.
Дружнина? – женщина незамужняя, сугубо разведенная, зовут Алла Егоровна, не пьющая из-за печени, – она унюхает. Не выгонит, но временно отстранит, да еще перед гастролями, что для Миши не легче.
Гаманухин не первый, на кого Дружнина положила глаз.
И это не означало повышение актерской ставки и поблажки. Наоборот, на репетициях сущий ужас и нервотрепка.
Прежде Гаманухина в «Московском глобусе» служил Дима Заяц, на которого Дружнина обрушила женское чувство. А у Зайца в Минске жена в мюзик-холле да четверо по лавкам. Зазвала его домой на Каретный, до утра провозились, не вышло. И где теперь Заяц-то? Пробовался на других подмостках с ролями второго плана. Дружнина позвонила кому надо, что сказала, неизвестно, но Заяц исчез.
Актеры привыкли, что она не выходит на сцену во время репетиций. Сидит в полутемном зале под настольной лампой, текст листает и оттуда покрикивает. Но как только утвердили Гаманухина на роль Подсекальникова, стала топать к сцене.
Она подымалась, тихо матерясь и перебирая артритными ногами, обнимала Гаманухина за плечи, как Крупская пионера, и держала речь.
Что такое Семен Семенович, каково в данной сцене Семену Семеновичу, в чем гротеск, философия и даже придурь этой славной роли. А вот почему Гаманухин не играет, а бормочет слова, как на читке?
Персонал замирает. Музыканты уходят курить.
– На сегодня всё. Гаманухин, простите, но из вас такой же Подсекальников, как из меня княгиня Морозова!
Но предлагает повторить сцену еще раз и еще.
А у двери гримерной склоняет к Мише буйную голову в овечьих кудрях, жарко дышит, шепчет нетерпеливо:
– Вечером что делаешь? Приходи ко мне на Каретный! Давай утку зажарим, что ли? Придешь, Миша?
И жарят.
Гаманухин без понятия, как жарить. Но Джано его научил.
Джано сказал, что цельную утку, если запечь, то сумей еще ее на столе эффектно разделать ножницами, чтобы не выскальзывала. Не проще ли сырую? На шесть кусков расчленил пернатую, посоли, поперчи, не жалей кориандра, на противень ее, обложи размоченным черносливом с потрохами – и в духовку. Можно с кислым яблоком. Перед такой румяной вещью не только Дружнина, но сама королева Англии дрогнет и быстренько произведет Гамаюна в рыцари.
Сначала наслаждение утятей, водка, водка, за здоровье, за театр, а уж потом – охи да ахи среди кружев, седьмой пот, обещанья к утру, что сделает Гамаюна ведущим, лучшие роли отдаст и никому не позволит пикнуть.
Огонь-баба!
Потому что она, Дружнина, и есть театр «Московский глобус!».
Но однажды Гамаюн не сдержал слова, загулял, а на прогоне возник похмельным и трясущимся, как бобик.
Мишкина карьера могла закончиться в одночасье.
Так что у Белорусской Джано разворачивает пакетик из фольги, там мускатный орех, зерна кофе:
– Пожуй, брат!
Гамаюн жует обреченно, брови домиком, глаза, как у волка.
Он скорбно так жует эту горечь, глядя на корзину гвоздик у ног продавщицы.
Ноги полноватые, в дешевых чулках, сидят в полусапожках, которыми она стукает друг о друга нервно. И тоже смотрит на Мишку, улыбается: может, узнала? Да, видела на сцене. Поэтому нате-ка вам, господин актер, красную гвоздику бесплатно. У нее стебель сломан, все равно не продать.
Очень кстати сунуть Дружниной в качестве отмазки.
Только мы, трое его друзей, понимаем, что он уже въехал в образ.
Он еще на Белорусской, возле метро, но уже раздавлен жизнью двадцатых годов, он уже несчастен. И в первом акте ему придется попрекать жену ливерной колбасой.
– Пошел я, – говорит Гамаюн.
– Ну, иди, Мишка, удачи!
– Вадим, ты со мной?
– Я с Миленой договорился, повидаюсь с сыном. А вы с Джано продолжите? Его же Марико убьет.
– Э-э, слушай, что говоришь, брат! Пусть еще Марико найдет меня, тогда и убивает!
Глава 8.
Москва как кошка. Если ее часто дразнить, может так куснуть, что потом долго болит, и нюхаешь запах йода из-под бинта. А бывает, стелется, трется о ноги, дает понять – хоть вы придурки и пьяницы, да всё ж свои. А с чужими вмиг бы разобралась.
Она чует в нас своих, потому что дала нашим отцам нас зачать. Кому в отпуске, кому – после, когда уже отодрали светомаскировку.
Москва распахнула для наших матерей Грауэрмана, где мы появились на свет. Один Джано – на берегу моря, под шелестенье пальм.
Москва терпела самокаты, на которых мы грохотали по дворам.
Лечила окна от рогаток.
Прощала, когда мы ломали сирень, таскали букеты матери, потом девчонкам.
Она не запирала подъезды. И если опаздывали на последнее метро, пускала, давала погреть пальцы о батарею, погладить бездомную собачонку, прикорнуть с нею до утра.
Она стала жестче, когда резанули по живому Зарядью. По старым кварталам Арбата. Разворотили Дорогомилово.
И пока мы с Джано бредем по Страстному к Чистым прудам. А быстро не получается, у Джано травма ноги с детства.
Да, так вот, пока мы бредем, Москва не опрокидывает на нас небеса потоками. А только орошает лица бисером. Как, наверное, в Лондоне, где мы еще не бывали, а только читали у Диккенса Чарльза.
Москва стелет по асфальту туман, как ковровую дорожку в купейном вагоне.