– Галя, зайди ко мне.
Я не хотела. Стою. Молчу. Наклонила старушка голову – и как выглянула прежняя Галя – крепенькая, ладная, надутая.
– Зайди, зайди.
Он мне коробку конфет подаёт. А я таких никогда не видела. Тут, наверное, грамм пятьсот было, и каждая конфета в такой кружевной бумажке.
– Прости меня, Галя, я не хотел.
– Да я и так простила.
– Нет, возьми конфету. Ну не хочешь здесь, возьми с собой и всех своих угости.
Какие были вкусные. Мы с подругой всё потом вспоминали.
– А один раз, – продолжала Галина Васильевна свой рассказ, – девушка из столовой позвала меня на свой день рождения. Я не хотела. Там хозяева. Но она говорит: «Приходи, приходи». Ну, я и пришла. А она кофе сварила. И блины с топлёным маслом – так горкой стоят. А как их есть – и не знаю. Смотрю – хозяева кофе в чашечках ложечкой помешивает, блины вилкой и ножом едят. А я взяла и уронила. А девушка, что позвала, мне всё ногу жала. Я потом спрашиваю: «Ты чего жала?» – «Чтобы ты не поднимала». А я и сама не подняла, – сказала старушка, ещё и сейчас гордая, что не посрамила честь страны.
– У нас тут все, которые в оккупации, как я несовершеннолетними были, им к пенсии доплачивают. А мне не дают. Говорят, свидетелей нет.
– А Ваша подруга.
– Ей не надо. Она уже взрослая была. А кто здесь остался, так говорят: «Ты в городе была – откуда мы знаем что ты там делала».
– Значит, всё ещё за старое. Вам, наверное, за жизнь в оккупации и раньше доставалось.
– Ой, не говорите. Всё проверяли, проверяли. Потом только на почту пригласили работать. Я говорю: «Я же в оккупации была». – «Знаем, – говорят, – мы проверяли. Нет за тобой ничего, работай».
– А надбавку всё же не дают?
– Не дают. Ой, Петровна идёт. Ей уже 82 года. Тоже одна живёт.
Подошла Петровна. Худая, вся высохшая старуха.
– Не слышала – будет трактор?
– Не знаю, обещался.
– У меня 12 соток, – продолжала Галина Васильевна, – Прошлый год трактор за то, чтобы вспахать, брал 10 тысяч, сейчас 20. Да посадить самой, да окучивать.
– А у Вас детей нет?
– Есть дочка. Поехала на север с мужем за длинным рублём. А сейчас нет длинного, ничего нет. Приедут с детьми скоро погостить.
– У нас тут недавно такая хорошая женщина умерла. Муж очень убивался. Привёз из другой деревни батюшку, здесь отпевали. У меня дочка некрещеная. И муж её, и дети. Она у меня бедовая. А я думаю: окрестить – лучше будет. Спросила батюшку, сколько стоит. Сказал – не то 20 тысяч, не то 30. Наверное, 20. Но всех четверых – это какие же деньги.
– Но Вам-то дешевле, наверное, Вы же за церковью следите.
– Вот и я надежду имею.
– Значит, все к Вам приедут, Вам легче будет.
– Да только картошку мне самой садить надо.
Мы уехали. А Васильевна с Петровной всё стояли на дороге возле церкви, всё смотрели, не появится ли за поворотом трактор. Пора уже было пахать.
P.S. Этот рассказ написан в девяностых годах, и тут уже не Сибирь, но тоже Россия – деревня Согнивицы Подпорожского района Ленинградской области. И судьба Галины Васильевны кажется продолжением во времени судеб наших курагинских знакомцев.
Автобиография Анатолия Бергера
Я родился 5 сентября 1938-го года в Ленинграде.
Отыщу ли я себя в том дальнем, полузабытом, что называется, прошлым? Дом на Большой Московской и сейчас стоит. После капитального ремонта он упрочился, будто возвысился. Улица поделилась надвое – половина пешеходная, а другая, близкая к дому, прошита транспортом насквозь. Каково нашим бывшим комнатам, таким нашим тогда? Что видно из кухни – маячит ли вдалеке тёмным поднебесным золотом Исаакий? А что во дворе, где метался мяч, где с криками бегали, забивали голы? Нет двора, разошёлся в разные стороны, пусто, превратился в проход к следующему дому, выставленному окнами на Разъезжую. И жизнь, в те годы такая всамделишная, такая всеми своими извилистыми корнями привязанная к земле, такая вбитая в тротуар – где она? Где соседские мальчишки, с которыми играл, возился, мотался, перекрикивался, сговаривался, – где? Где Володька Шостакович, родной племянник композитора, Володька, чей отец издали особенно похож был на маленького, упрямо спешащего куда-то гения? Где Юрка Браверманн – высокий, чернявый, сильно бьющий по мячу в мои вратарские владения? Где братья Якунины – Женька, Володька, а старший Юрка погиб, карабкаясь по водосточной трубе на 5-й этаж, обожгла губы глупая сигаретка, дёрнулась рука, скатилась ступня с покатой железяки и всё – разом, навсегда – в смерть, в кровь. И не только они – кого помню. Но и те, кого не помню, да и не знал – все исчезли, пропали для меня теперешнего, как и я для них.
А когда вспоминается детство —
Под Уфою бараки в снегу —
Никуда от печали не деться,
И хотел бы – вовек не смогу.
Завывала пурга-завируха,
В репродуктор ревела война,
И преследовала голодуха
Год за годом, с утра дотемна.
И ни сказки забавной и звонкой,
Ни игрушек – весёлой гурьбой —
Жизнь пугала чужой похоронкой,
Заводской задыхалась трубой.
Пахло холодом и керосинкой,
Уходил коридор в никуда,
И в усталой руке материнской
Всё тепло умещалось тогда.
Из того времени запомнился один случай. Жили мы голодно, в бараке, как многие тогда. Однажды я занимался тем, что бросал камешки куда-то на чердак, они рикошетом разлетались в разные стороны. Я был очень увлечён, ничего кругом не видел. И вдруг всё оборвалось – откуда-то набежали люди, схватили меня, потащили. Всё было, как в страшном сне. Оказывается, мимо шла женщина с бутылкой молока, и камешек разбил бутылку. Родители, конечно, возместили ей стоимость бутылки с молоком, но до сих пор я чувствую ужас, хлынувший тогда в душу. Близкое к тому ощущение я испытал через много лет. И тоже всё было, как во сне – набежавшие смутные злые люди, их крики и внезапность моей вины перед ними. И тот ужас, хлынувший в душу. А тогда продолжалась эвакуация, Уфа, зима.
Потом помню 9 мая 1945 года. Небо пылало. Мерцало, переливалось. Мы стояли с мамой, держась за руки, и смотрели на него. Кругом был полуразрушенный город, хмурые лестницы. В наш дом в блокаду попали две бомбы. Рассказывали, что сосед с четвёртого этажа брился, и ему оторвало голову с намыленными щеками. Девочка из нашей квартиры на пятом этаже была на кухне, пол провалился, но она оказалась под столом и приземлилась, как под крышей, без повреждений. Этот «юнкерс» летел бомбить Витебский вокзал, но промахнулся и попал в наш дом. Его сбили. Пилотом была женщина.
Помню тёмный запах послевоенной поры. Всё было втёмную – город, люди, трамваи… Инвалиды-обрубки на катящихся квадратных досках. Каково им было смотреть снизу на нас… Как курили они свой беломор, окурок не отцеплялся от дымящихся губ, торчал, ходил дымными кругами. И пахло помесью этого дешёвого дыма, тяжёлого мужского пота, пахло мертвецкой и шалманом. И шум, шум – гудки, дребезг трамваев, крики, треск, утробный накат уличного репродуктора.
Школа, разбегающиеся друг от друга коридоры, сдвинутые парты в тесных классах, мы за партами, запуганное пространство, засунутое в тёмное время, и дёргаются детские голоса, бубнит голос учительницы. Я сижу, пишу диктуемое учительницей, кто-то сзади тычет мне в затылок ручкой, хватаю пенал, оборачиваюсь, бац по стриженой голове обидчика, тот в слёзы, головой свалился на парту, меня наказывают. А я знаю, что я прав, а он виноват, я злюсь на несправедливость, я чую враждебность людей – с тех пор навсегда. Школа – это недосланное утро, хмурая, торопливая улица, страх, что вызовут к доске, хоть урок знаю, соперничество с прочей малышнёй, а малышня злая, звериная, не прощающая слабости, не прощающая ничего.
Дома хорошо. Но вижу, вижу тесноту нашей комнаты, где втроём – папа, мама, я, а дедушка с бабушкой в другой комнате, но у них своё житьё, хоть и связанное с нашим не всегда доброй ниткой. И соседи – одна комната – Павел Иванович и Анна Сергеевна – люди совсем чуждого мира, хоть говорим на одном языке, живём в одном доме, в одной квартире. Люди из другой комнаты – и это тоже навсегда.
Комната дедушки и бабушки – большая, широкая, 31 метр (наша – 26 метров). У дедушки с бабушкой посредине комнаты круглый, большой, как карусель, стол, у окна швейная машинка «Зингер», бабушка – отличная портниха, к ней ходят заказчицы, важные, по моему детскому разумению, дамы, стоят перед трюмо, вглядываются в себя, клонятся туда-сюда, бабушка булавками пришпиливает их к неровному, не готовому ещё платью, кружится по-портняжьи около с булавками в губах. Слышу порой обрывки разговора для меня непонятного. Азбука чужого ремесла – всегда чужой язык, мне тогда зачем он? Бабушка крепкая, кряжистая, умелая, работящая. С шести утра порой слышится жёсткий шелест её швейной машинки, чьё название так певуче, а голос так отрывист, нетерпелив, твёрд. Дедушка – высокий, тонкий, седой давно уже не работает, а когда-то был счетоводом, но славился, по словам мамы, не мастерством, а честностью.
Дом вела бабушка, да и содержала их семью, а дедушка ходил в булочную, но большей частью слонялся из комнаты в комнату, к нам пробирался без стука, чем вызывал скрытое недовольство и папы и мамы. Почти всё время моей жизни на Большой Московской с дедушкой и бабушкой жил их младший сын Евсей, но все называли его Геся, хотя это женское уменьшительное еврейское имя. Потом он привёл жену, потом появился сын.
С той поры, как живу – знаю – два человека любят меня на земле, любят неотпускающей любовью, те двое, из чьей плоти и крови я слеплен, те двое, чья встреча высекла мой огонёк из сумрака нежизни. И как страшно сознавать сейчас, что говорить о них нужно в прошедшем времени, что их огоньки ушли, догорев, в тот самый сумрак, из которого когда-то они высветили меня, и моей горькой памяти отныне хранить мгновения их жизни, пока и меня не сдует ветер будней.