Граф, Юннат и Катафот
Анатолий Леонов
Это случилось в небольшом рабочем поселке, где-то на закате Брежневской эпохи. Рассказ о последних школьных днях, о первой любви, бескорыстной дружбе и обыкновенном предательстве, оставшихся незамеченными на фоне последующих трагических событий, произошедших со страной и людьми.
Анатолий Леонов
Граф, Юннат и Катафот
Граф, Юннат и Катафот.
Занавес.
Детство заканчивается не вдруг. Исподволь, незаметно жизнь наматывает на спираль времени витки лет, и никто не может с уверенностью сказать, на каком из них оно теряет реальные черты, переходя в область памяти – то ли как часть мифологизированной личной истории, то ли просто как большой эпизод малосознательного бытия, о котором вроде и забыть не получается, но и вспомнить особенно нечего. Когда это происходит? Да кто же знает… Может, тогда, когда нелепая замухрышка за соседней партой начинает волновать и будоражить сметенную душу невесть откуда появившимися волшебными округлостями фигуры. А может, тогда, когда детские забавы вдруг перестают быть главным смыслом жизни и приходится задумываться о дальнейшем пути. Ведь взросление, как известно, это процесс не столько физический, сколько ментальный, и существует немало примеров, когда человек, дожив до почтенных седин, в душе остается тем же прыщавым недоумком, каким его знали в детстве.
Но в семнадцать лет обо всем этом думать не принято. Все еще только начинается, все еще только впереди. И первая любовь, и первые неудачи – лишь ступени к вожделенной взрослости. Знали бы, как все обернется в будущем, наверное, не гнали бы так колесницу жизни по ухабам судьбы. Впрочем, жизнь такая штука, что любые рассуждения о ней лишены всякого смысла. Ее можно прожить, а можно и проспать – как кому заблагорассудится. Наша же история, не претендуя на глубину литературных и философских аллюзий и верное понимание социально-исторических явлений, с этого места просто начинается – для тех, кто готов ее выслушать…
Глава 1.
Мажорно завершались семидесятые. Наступал достопамятный год Московской олимпиады – очередной год новых видимых побед и скрытых поражений. Все казалось незыблемым и вечным, как Большой Кавказский хребет. Империя цепко баюкала в своих стальных объятиях людей, позволяя им насладиться последними годами тишины и покоя. Но уже где-то стреляли пушки и лилась кровь, и домой уже возвращались первые из поколений, выброшенных на обочину, и для них жизнь уже раскололась на две неравные части – до и после. Как-то вдруг стало модным на вечеринках поднимать издевательски пафосный тост «за тех, кто в Афгане», на мгновенье переполняясь искренними патриотическими чувствами и тут же забывая о них, вновь поспешая жить весело. Пока это была лишь игра, новая, совсем не опасная (стреляли еще очень далеко), но вместе с тем преисполненная жутковатой романтики, ведь война в сознании большинства закончилась в далеком сорок пятом. Те же, кого, поднимая бокалы, славили наивные патриоты, давясь слезами, пили горькую, не пьянея, осатанело и молча. Они вообще предпочитали молчать, вызывая у окружающих чувство настороженности и опасливого почтения.
Страна жила повседневными заботами своих граждан. Одни делали вид, что работают, другие – что платят им за это. Кто-то строил БАМ, а кто-то пел про это с эстрады идиотские песни. Студенты убирали с полей мерзлую, ни для чего не пригодную картошку, а парторганизации дружно рапортовали о досрочной сдаче в закрома Родины отличного урожая. Сеяли на целине – убирали в Канаде. Все как всегда: постоянство – признак стабильности. По стране шествовал лохматый олимпийский мишка, проклиная раздолбая Джимми Картера с его гнусными сателлитами и призывая всех людей доброй воли сплотиться вокруг олимпийского факела. По Москве ползли слухи, будто на Олимпиаде ожидаются массовые провокации; поговаривали даже, что бдительные граждане поймали одного иностранца-сифилитика, который мочился в стакан у аппарата с газированной водой на площади Революции.
Всех проституток выловили и сослали на сто первый километр. Космонавты по-прежнему летали в космос, из дружеских соображений катая теперь по орбите парней из братского социалистического лагеря. С немногочисленных телевизионных каналов неслись бесконечные славословия в адрес «дорогого Леонида Ильича», и как-то вдруг раскупили все пластинки с его голосом: шутники ставили их на ускоренное прокручивание, после чего старческое причмокивание генсека приобретало довольно скабрезный смысл. Каждый день рождались новые анекдоты, которые рассказывали на бегу, в погоне за очередным дефицитом, почти не замечая того, что дефицитом постепенно становилось всё. «Товарищ продавец, мне бы ситчик повеселей». – «А у нас всё смешное, заходите – обхохочетесь!»
И все-таки это была жизнь! Ну что же поделаешь, если не научили нас по-другому, если ничего другого не дали… Так уж издревле повелось на Руси, что жизнь продолжается не благодаря, а вопреки. И загадочная русская душа тут ни при чем: загадочности во всем этом не больше, чем в таблице умножения. Просто народ призван жить, даже если условия для этого невыносимы, и живет – даже если скучно, тошно и совсем не хочется, и порой даже находит в этом своеобразное удовольствие. А если кто-то скажет, что все было не так, я охотно соглашусь: значит, у него все было действительно по-другому. Вольно ему!
Глава 2.
С новым годом Женька связывал большие надежды. Год-то был выпускной: оставалось сделать последнее усилие, а там экзамены, и – прощай школа! Опостылевшие физиономии учителей и одноклассников останутся в прошлом, а впереди – упоительная, пьянящая свобода! Женька еще не знал точно, как воспользуется ею, и в глубине души совсем не хотел этого знать, подспудно понимая, что с последним звонком жизнь не заканчивается, а еще только начинается. Но он верил, что это будет уже совсем другая жизнь – свободная, ни от кого не зависящая, и играть соло в ней будет он сам. Где-то он читал, что смешно объяснять тяготы воли птице, рвущейся из клетки, когда ветер перемен уже треплет ее молодые, готовые к полету крылья. Женька собирался взлететь, в ближайшем будущем, а пока сидел с друзьями, в кругу которых он звался Графом, в маленьком безымянном кафе на окраине города и пил пиво.
Кафе это стояло на месте в своем роде историческом. Когда-то здесь находилась голубятня Вовки Пряника, служившая штабом всей окрестной шпаны, а теперь громоздились неопрятные, замызганные коробки новых рабочих общаг. Понятное дело, райончик был тот еще, одним словом – не Манхеттен. Отсюда и репутация у кафе была скверная, что, однако, вполне устраивало тех, кто не хотел оказаться «на карандаше» у никогда не дремлющей общественности. Здесь никому ни до кого не было дела: заплатил – и сиди отдыхай, только мебель не круши, а захочешь с кем разобраться по-мужски – за углом чисто поле. Гуляй – не хочу!
Отмечали день рождения Димедрола, впрочем, без самого виновника торжества, давно спавшего сном праведника после двухдневного возлияния за здравие себя любимого. Но в отличие от остальных собутыльников Димедрол мог позволить себе подобное, ибо учеба для него была уже этапом пройденным.
– Пацаны, айда после школы ко мне на завод, в сварочный цех! Устрою по блату! – вопил он с пьяным великодушием, пока друзья волокли его домой отсыпаться. – У нас знаете, какие мужики… Коля Моряк всего один раз море видел, а теперь даже ночью тельняшку не снимает! А Бородатый начальник? Когда ему бороду электродом подпалили, он только побрился, а мог ведь и по харе… Я у них в авторитете: чего скажу – в лепешку расшибутся!
Димедрол мимикой и жестами продемонстрировал друзьям, как он представляет себе расшибленных в лепешку сослуживцев, а затем исполнил для них бессмертный хит «машинистов» «Вот новый поворот…». Пел он гнусно, зато громко и долго. Граф с Юннатом еле-еле утихомирили не на шутку разошедшегося именинника, уложив его в койку и пообещав с утра опохмелить по первому требованию, после чего с чувством исполненного долга вернулись в кабак.
Был самый конец декабря, а настоящая зима так и не наступила. Температура держалась плюсовая. Черные земляные проплешины, окантованные тонкой ледяной коростой мерзкого серого цвета, являли собой прямой укор капризам непредсказуемой погоды, которая даже к празднику не расстаралась на добрый снегопад. Кругом были лужи, слякоть и грязь.
«Что они там, суки, совсем обалдели?» – раздраженно ворчали обыватели, зябко поеживаясь от всепроникающей сырости, свято убежденные, что в нашей стране даже непогода есть проявление извечного русского разгильдяйства. И все же никакие невзгоды не в состоянии были омрачить грядущего торжества, едва ли не главного на шестой части суши. Люди несли домой пушистые елки, доставали с антресолей перепутавшиеся мотки гирлянд и коробки с яркими стеклянными шарами, любовно переложенными слоями ваты. Окна домов сверкали, как витрины магазинов, и даже авоськи с продуктами и мерзлое белье, вывешенное на балконах, выглядели по-праздничному.
– Ну вот… кажись, год кончается… – задумчиво проронил Катафот, потягивая мутное пиво с запахом прокисшей опары и привкусом стирального порошка. И без всякого видимого перехода отметил, указывая на бутылку: – Козлы! Просроченное продают…
– Фигня! – безразлично отмахнулся Юннат. – Все равно другого нет. Ты лучше расскажи, куда поступать надумал.
Катафот неуверенно пожал плечами.
– А мне все равно. Куда попроще, туда и пойду. Есть у нас институт, куда без экзаменов принимают?
– Есть! – отозвался Граф, все это время с нахальной откровенностью разглядывавший ядреные ляжки снующей туда-сюда официантки.
– Какой? – удивился Катафот. – Что-то я о таком не слышал?
– Склифосовского! – ответил Женька, изобразив на лице каменное спокойствие.
– Дурак, – обиделся скромный любитель халявы, – я ведь серьезно!
– И я серьезно. Институт, юноша, это привилегия. Это такая же роскошь, как папа начальник. Без волосатой лапы в лучшем случае ждет тебя МИСИ или какой-нибудь ВЗПИ, и то если рожей выйдешь. А ты, – Женька окинул оценивающим взглядом озадаченного дружка, – здорово на еврея смахиваешь.
Катафот, не заметив озорных чертиков в глазах Графа, страшно оскорбился.
– Я? На еврея?! – завопил он, приковывая к себе изумленные взгляды посетителей кафе. – Сам ты еврей, и шнобель у тебя еврейский… и дед у тебя… Абрам Петрович Ганнибал! – верещал Сашка (так на самом деле звали Катафота), не обращая внимания ни на посетителей, ни на гогочущих друзей.
– Хорош орать! – рявкнул пьяный мужик за соседним столиком, приподняв тяжелую от хмеля голову и озирая помещение мутным взором.
– Заткнись, козел, тебя тут только не хватало! – запальчиво огрызнулся Катафот, но потом все же благоразумно притих.
– Ладно, Шурик, – успокоил его Женька, – чего завелся? Я пошутил. После чего к месту вспомнил о своем знакомом Мишке Юхансоне. Мишка был коренным русаком и получил свою фамилию от скандинавских предков, полтора века назад осевших на московской земле. Но при поступлении в МИФИ и фамилия, и имя его почему-то не понравились приемной комиссии, и тогда друг семьи профессор Израиль Моисеевич Гершензон лично ходил в деканат доказывать, что парень не еврей. Такая вот забавная практика существовала в те годы. Не то чтобы в народе кто-то что-то имел против детей израилевых, а просто быть евреем большинству казалось неприличным. Если твоего друга звали Изя, то окружающие говорили об этом шепотом, как о тяжелой болезни, ибо еврей в России не национальность, а диагноз.
Впрочем, Женька полагал себя убежденным космополитом. Ему и слово это безумно нравилось – кос-мо-по-лит. Словно гвоздь в стену вколачиваешь. Не очень вникая в суть понятия, парень безапелляционно объявил себя гражданином вселенной и плевал на все, что мешало ему чувствовать себя таковым.
«Хочу в Париж!» – говорил он с твердой уверенностью, что никто не вправе ограничивать свободу осуществления этого желания, несмотря на его кажущуюся вздорность и утопичность. Свобода вообще была краеугольным камнем Женькиной философии (ежели оная у него вообще имелась), чем парень безумно раздражал тех, кто полагал свободу категорией условной, к реальной жизни отношения не имеющей. В данный момент Женька был «раздражителем» для школьной администрации и мелких комсомольских божков. Последних в Женькиной компании называли просто «павликами», памятуя их духовное родство с юным стукачом, с потрохами заложившим своего папашу. Как известно, он плохо кончил…
Однако в тот день Графа, кажется, меньше всего волновали проблемы глобального характера. Был он как никогда рассеян и задумчив. Допив пиво, он произнес, обращаясь к Юннату:
– Пойду я, пожалуй.
– Куда? – удивился тот, подозрительно глядя на друга.
– Дела есть. Дай на вечер мотоцикл.
Юрик (так «в миру» звали Юнната) нехотя выложил на стол ключи и покачал головой: «Ой, темнишь, дружище…» Но дальше расспрашивать не стал, справедливо полагая, что все равно внятного ответа не получит. Лишь на прощание, пожимая руку, предупредил: «Разобьешь, сам чинить будешь!»
Он знал, что говорит. Полгода назад они с Графом на паях купили у одного мужика старую, изнасилованную временем и людьми Яву, и с того момента приобрели себе бесконечную головную боль. Ездить мотоцикл отказывался категорически, потому как его двигатель внутреннего сгорания постоянно преподносил сюрпризы. А поскольку Граф имел весьма поверхностное представление о принципах работы этого самого двигателя, все тяготы по ремонту рассыпающегося на ходу драндулета легли на сутулые плечи Юнната, в то время как Женька в лучшем случае привлекался для закручивания гаек. Впрочем, и от подобной нехитрой работы он старался улизнуть, не упуская, однако, случая попользоваться железным конем в моменты временного прояснения его мотоциклетного сознания. Сейчас как раз был такой случай.
Провожая взглядом быстро удаляющуюся фигуру друга, Катафот сокрушенно посетовал:
– Во, блин, всю малину обосрал… Смотрю я, Граф совсем плохой стал. Что это с ним?
– А я знаю? – пожал плечами Юннат. – Наверное, опять втюрился в какую-нибудь шмару – у него это запросто.
Глава 3.
Юрка словно в воду глядел, ведь он знал своего друга лучше, чем кто бы то ни было. Женька действительно был влюблен, и влюблен как никогда серьезно. Вообще состояние влюбленности с некоторых пор стало для Графа перманентным. Увлекался он страстно и охотно, по нескольку раз на неделе, иногда с удивлением отмечая рецидивы интереса к одному и тому же объекту. Впрочем, такое положение дел его нисколько не смущало. В этом возрасте любовь – еще не любовь, а скорее репетиция перед большим, настоящим чувством. Все вокруг были в кого-то влюблены, но Женька не был бы собой, если бы поступал как все. В то время как мальчишки в его классе (а возможно, и во всей школе) кто тайно, а кто и явно сохли по Инке Калиновской, он мучительно пытался разобраться в причинах столь массового помешательства. Для него, откровенно презиравшего большую часть одноклассников, стало неприятным открытием то, что Грач и Юннат, двое его лучших друзей, тоже не избежали общей участи.
«И вы, Брутья, вместе с этим тупорылым стадом?» – сокрушался расстроенный и слегка разочарованный Граф, поначалу решив, что упустил из виду что-то очень важное. Чтобы разобраться, он сам попытался влюбиться в чванливую примадонну. Мучился целую неделю. Ничего не получилось. Ну хоть на куски режьте – решительно не видел он в ней ничего такого, из-за чего стоило терять голову: одно кокетство, да раздутое до небес самомнение. «Дура она. Мне на такое даже время тратить не хочется!» – безапелляционно заявлял Женька, нимало не смущаясь присутствием объекта своей критики. Разумеется, после таких высказываний неприязнь стала обоюдной, что, впрочем, Графа нисколько не волновало.
Еще в восьмом классе Женька выбрал для себя другой объект обожания. Училась с ним одна девчушка – Маринка Воробьева, несуразный угловатый подросток с дурацкими косичками и вечными чернильными пятнами на руках и на фартуке. Досаждала она ему постоянно: то булавкой в спину уколет, то ущипнет, то еще какую-нибудь мелкую пакость придумает – заигрывала она с ним так. В ответ Граф совсем не по-рыцарски отвешивал ей увесистые подзатыльники и даже плевался как верблюд, зло и обильно. Но однажды на уроке он обернулся назад, взглянул на Маринку и ахнул. Где были раньше его глаза? Он увидел перед собой восхитительное создание, совершенное, насколько может быть совершенной пятнадцатилетняя девушка. Огромные черные глаза, тонкий нос с легкой горбинкой, маленькие пухлые губы придавали лицу легкий восточный колорит, и все то, что раньше делало Маринку похожей на жалкого цыпленка, теперь превратило ее, по мнению Графа, в исключительную красавицу. Сердце заколотилось в груди часто и громко – так громко, что его стук, пожалуй, могли бы услышать окружающие, будь они хоть немного повнимательней. Кровь, прилив к голове, окрасила уши в предательский ярко-пунцовый цвет. Маринка, почувствовав на себе пристальный взгляд, оторвалась от учебника и тихо спросила: