В день, когда забрали сына, Вано в таборе не было: он ходил на дальний хутор лечить знакомому мужику заболевшую лошадь. Вернувшись, он увидел у шатра чёрную от горя жену и притихших, заплаканных дочек.
Дочерей у Вано было шесть, сын – всего один. И поэтому, узнав о случившемся, цыган молча ушёл в шатёр – и появился оттуда через несколько минут: в старой шинели внакидку и с мешком в руках.
– Маня, положи мне сала и хлеба. Поеду Стёпку искать. При мне авось не убьют его.
Жена, схватившись за голову, рухнула на колени у костра и заплакала. Взвыли и дочери. Вано с минуту смотрел на заливавшихся слезами женщин. Затем, сдвинув брови и угрожающе потрогав торчащий за поясом кнут, сурово спросил:
– Самому мне, что ли, собираться?
Через полчаса Вано с мешком за плечами спорым шагом шёл по пыльной дороге к городу.
Он искал сына, перебираясь из города в город, с вокзала на вокзал, то трясясь в вагоне, то сидя в крестьянской телеге, то шагая по дороге вслед за конными частями. Не особенно понимая, из-за чего на этот раз воюют русские, Вано расспрашивал всех подряд о цыганском парне по имени Стёпка. Но ни гаджэ, ни цыгане нечем не могли помочь ему – и в конце концов Вано оказался в Первой Конной.
Война Вано не остановила: он успел повоевать «в германскую», свист пуль и грохот снарядов не пугали его. Он смертельно боялся лишь одного: что погибнет, не успев вытащить из этого ада кромешного своего Стёпку. Опытным солдатом, пусть даже и цыганских кровей, Красная армия разбрасываться не могла: Вано очутился в составе расчёта батарейного орудия. Со своим отрядом он прошёл всю Бессарабию, добрался до Крыма, вслед за кавалерией вошёл в Ялту – но остатки врангелевской армии уже покинули родную землю, отправившись через море в Турцию.
За минувший год Вано почти смирился с тем, что больше никогда не увидит сына: глупо было рассчитывать на это, видя, как сотнями гибнут люди, как изувеченные трупы сваливаются в общие рвы-могилы, как целые госпитали вымирают от тифа и гангрены… «Должно быть, сгинул Стёпка,» – думал он, методично обходя госпитали и больницы, расспрашивая на пристанях, вокзалах и базарах – не видел ли кто? Не встречал ли? Но сына не было нигде.
Из Ялты Вано поехал в Симферополь, из Симферополя – в Керчь, из Керчи – в Евпаторию… Иногда ему встречались кочевые цыгане. От них Вано с облегчением узнавал, что его жена и дочери живы и здоровы, но про сына по-прежнему никто ничего не слыхал.
Осень двадцать первого года застала Вано в Джанкое. Город был забит беженцами всех мастей. Каждый день от порта отходили переполненные суда. Суматоха стояла страшная, на улицах мелькали испуганные лица, все куда-то мчались, что-то тащили, наспех продавали, бестолково покупали, теряли и бросали, плакали, бодрились, кричали… Река людей с детьми, узлами и чемоданами текла к порту. Вано пробивался сквозь неё, привычно устремляясь на базар.
Рынок был пуст. Между деревянными прилавками шуршали скомканные газеты, листовки Добровольческой армии и сухие листья каштанов. Одинокая тётка, нахохлившись и кутаясь в неожиданно изящную мантилью из чёрных кружев, сидела на ступеньках и печально смотрела на пляску листьев. Рядом с ней стояло полное ведро слив – больших, матово-сизых, уже начавших исходить густым соком. Увидев Вано, она без особой надежды спросила:
– Папироски не найдётся ли, дядя цыган?
Папирос у Вано не было, но была махорка. Торговка обрадовалась, тут же подхватила с земли газетный лист, и через минуту они с Вано дружно дымили самокрутками. Выбрав из своего ведра горсть слив покрепче, тётка протянула их цыгану:
– Бери, ешь… Всё едино ничего не продам: вон как сегодня завернулось-то всё. Бери, ещё дам! Хоть всё ведро забери для своих цыганят!
– Спасибо, милая. Цыганята мои далеко. – Вано впился зубами в сливу, понимая, что вряд ли удастся сегодня перекусить ещё чем-то.
– Далеко? – удивилась тётка. – Вон как, а я тут кажин день цыганку вижу! Думала – табор пришёл! Молоденькая такая, приходит на базар, меж рядов бродит, то просит, то гадает кому-то… Я-то ей ещё говорила: что ты, дурочка, здесь болтаешься, иди в порт! Там сейчас господа чистые, как цыпки без головы, носятся, что им ни скажешь – всему поверят, озолотят тебя… А она только носом шмыгает: не могу, мол, от мужа далеко отойти…
– Да ну? – заинтересовался Вано. – Когда это цыган жену гадать не отпускал?
– Да он у ней то ли ранетый, то ли хворый, – охотно пояснила торговка. – В госпитале на Каштановой валяется, а она при нём.
Тут уже Вано заинтересовался всерьёз. Лежащий в госпитале цыган наверняка был военным, а значит, его можно было расспросить о сыне. Надежда была крошечной, но за год Вано привык беречь и крохи.
– Где эта Каштановая, милая?
Госпиталь оказался длинным, жёлтым, унылым зданием с разбитыми окнами. Едва войдя, Вано понял, что опоздал: в коридорах не было ни души. Сквозняк гонял по выщербленному, затоптанному полу обрывки бинтов и опалённые клочки бумаги. Было сыро, холодно. Под потолком чирикали воробьи, налетевшие с улицы. Стоя на пороге, Вано громко позвал:
– Эй! Есть кто живой?
Никто не отозвался. Вано позвал снова – всё та же тишина. Вздохнув, он уже повернулся, чтобы уйти… и попробовал ещё раз, наудачу:
– Эй, ромалэ!
И сразу же (Вано даже испугался) появилась цыганка. Появилась как привидение, бесшумно, словно соткавшись из сырой темноты на лестнице. Она была очень испугана, очень худа и совсем молода: Вано не дал бы ей больше шестнадцати. Небрежно заплетённые волосы свисали из-под кое-как повязанного платка. С коричневого от загара, худого, осунувшегося лица настороженно блестели глаза. Не сводя взгляда с Вано, она хрипло спросила его о чём-то – и он, понимая, что она говорит по-цыгански, всё равно не разобрал ни слова.
– Из каких ты, дочка? – перешёл он на русский. – Как тебя зовут?
– Плащунка. Янка.
– Что здесь делаешь одна, где ваши все?
– Я с мужем. Он… Он… – цыганка захлебнулась рыданием. Вано сразу всё понял.
– Когда отмучился?
– Но-о-очью…
Вано молча пошёл за ней по тёмному коридору, сапогом отталкивая с дороги мусор. И не понимал, что за жаркая волна, не давая дышать, поднимается к горлу, бьёт в виски… И, ещё не видя, не перешагнув порога огромной пустой палаты с серыми стенами, он уже знал: сейчас увидит сына… И увидел: жёлтого, иссохшего и мёртвого, с искажённым смертной мукой, уже застывшим лицом. Из волос Стёпки – спутанных, слипшихся, тусклых, как старое мочало, – не спеша выползла на восковой лоб большая вошь. Вано, не отрывая взгляда, смотрел на неё и силился понять, как же вышло, что вот эта сосущая тварь – жива и прогуливается по неживому, а сын, Стёпка, его мальчик… В глазах потемнело, и несколько мгновений Вано не мог понять, на каком свете находится и стоит ли на ногах… Что-то с болью разорвалось в горле, задрожало под сердцем – и он, упав на колени у койки, сухо, сдавленно и бесслёзно затрясся. И так же беззвучно завыла, повалившись растрёпанной головой в его сапоги, молодая цыганка…
Вано протянул руку. Погладил вдову сына, как ребёнка, по растрёпанным волосам, по перекрученному, влажному от пота и дождя платку, сползшему на шею, – и она, схватив его руку и прижав её к груди, горько заплакала.
– Не плачь, дочка. Ничего. Не плачь. Проживём.
Целый месяц Вано с молодой невесткой добирались до табора. Вано ни о чём не расспрашивал Янку, которая плакала без конца: уходя утром бродить по деревням, возвращаясь на закате, глухо всхлипывая ночью… Видя, как она убивается, Вано понимал: все расспросы – после, потом, когда-нибудь… С каждым днём Янка делалась всё худее и суше, запали глаза, обведённые сизыми кругами, острые ключицы чуть не разрывали ветхую ткань кофты, скулы торчали ножами. Она ни на что не жаловалась, но Вано беспокоился не на шутку, уверенный, что новообретённая невестка серьёзно больна. Добывала Янка мало и плохо, часто возвращалась из деревни с пустыми руками, глухо говорила:
«Прости, дадо, не повезло…» – и ложилась ничком прямо на траву.
«Хворая, видать… Долго не протянет,» – грустно думал Вано, отправляясь в ту же деревню в надежде что-то починить или поправить какой-нибудь вдове завалившийся забор.
До своих Вано и Янка добрались уже по предзимкам. Услышав о том, как умер брат, дочери Вано заголосили на весь табор. Жена не заплакала, хотя у Вано при взгляде на неё сжалось сердце: за прошедший год сорокапятилетняя Маня стала седой старухой с погасшими глазами. Янка, стоя за спиной свёкра, разглядывала новую родню испуганно и выжидающе. Младшая дочь Вано, пятнадцатилетняя Нютка, важно взяла невестку за руку и повела в шатёр.
Вечером жена отозвала Вано в сторону от костра.
«Янка тяжёлая.»
«Что?.. – оторопело переспросил Вано. – Ты с чего это взяла?»
«Она сама сказала. Да ведь и видно… – Маня отвернулась к красной, холодной полосе солнца, гаснущей над полем. До Вано донёсся чуть слышный, сдавленный всхлип. – Чудо, что удержала в себе… Бедная девочка. Весной, даст Бог, внук у нас родится. Ты знаешь, что Янка – кисыкарька[14 - карманница]? Наш Стёпка, когда из солдат убежал, в плащунский табор пришёл, там её и встретил. Янка одна всю семью кормила. А с нашим Стёпкой ушла, потому что боялась по карманам лазить. У неё сестру за это убили. Всем базаром убивали, а Янка из-за угла смотрела, ни помочь, ни закричать не могла. И после этого бояться начала. А когда боишься – значит, скоро попадёшься… Они со Стёпкой вдвоём убежали, Стёпка в Джанкое тифом заболел, Янка его на себе в больницу притащила, надеялась, бедная… Теперь плачет, говорит, что назад к своим нипочём не пойдёт. А добывать, как мы, гадать, просить, – не умеет.»
«Ничего. – От облегчения и счастья у Вано задрожали руки, он не знал, куда спрятать их, и не мог смотреть в полные слёз глаза жены. – Научишь её всему. Пусть только родит.»
Так и вышло. В апреле, в ясный, тёплый день, когда над деревней, где зимовал табор, беспечно и радостно заливались прилетевшие скворцы, Янка родила сына. Шесть невесток и помолодевшая от счастья на двадцать лет свекровь суетились вокруг неё, весь табор радовался – и готовился к отъезду. Солнце грело уже не шутя, и через неделю цыгане тронулись на юг, вслед за теплом и поднимающейся молодой травой. Янка ехала в телеге Вано и Мани, кормила грудью крохотного Юрку и улыбалась, подставив худое лицо горячим лучам.
День шёл за днём. Поля сменились степью, лёгкое весеннее тепло – нестерпимой летней жарой. Табор жил привычной кочевой жизнью: мужчины нанимались, где было можно, на сезонные работы (торговля лошадьми почти не давала дохода), женщины привычно бегали по хуторам и станицам, просили, гадали. Ходила с ними и Янка, которую таборные цыганки прозвали Изюмкой: за чёрный, матовый блеск глаз. Свекровь сурово приказала ей:
«О том, чем ты раньше промышляла, – и думать забудь! Мы твою семью уважаем, плащуны – цыгане достойные, но мы с другого живём! И раз ты теперь наша – учись добывать по-нашему.»
«Я не умею,» – грустно говорила Изюмка.
«Ничего, научим! Ещё козырная добисарка будешь!»
Свекровь как в воду глядела: Изюмка всему училась на лету. Пугать людей, обещать им хвори и несчастья она терпеть не могла: Изюмкино гадание было солнечным и радостным, вызывающим даже у лихих таборных тёток добродушные улыбки. Вскоре к шатру Вано и Мани начали приходить родители молодых парней и сами парни. Вано всем отказывал наотрез.