Я в ужасе, в диком ужасе и вопле выкатился из этого адского пристанища! Я бежал, я бежал и хотел бы молиться, но у меня ни одно «отче», ни один «аминь» из горла не выходил. Да Бог с ним, ни одно слово! Я падал на колени, смотрел назад и мне казалось, что я видел эту искаженную старуху, которую нечто использует как чревовещатель. Может и сдохла она давно, черт знает! И не скажет он мне, сказал уже итак многое. Точно то был он! Точно он. Кто еще это мог быть?
Когда я вернулся в свою каморку, упал лицом в пыльный ковер, стащил с головы шляпу, заплакал. Тихо, жалко, как ребенок. Чей только? Каморки, пустоты? Или бумаги, которую я нашел в кармане сюртука на следующие утро. Бумаги где значилось подробно нечто…»
Променад
Яков Фрицевич не мог сказать, какое впечатление на него произвело им переведенное. Цыганка больная, каких их в городе и не было. Цыгане они к западу, а у них почти в Сибири, цыган и нет нигде. Даже русских нет. Никого нет. Не осталось, все удохли в городе имени Морта. Все кто только мог.
Он читал что-то подобное когда-то, в каком-то готическом романе верно. Может Владимир Солитудов тоже писателем стать захотел? Он как раз жил в эпоху зарождения жанра, верно вдохновился. А может и вовсе сбредил. Лингвисту уже было все равно, он хотел наконец отдохнуть. Написав своим двум товарищам письма, приглашающие обсудить первый «Аминь», он, впервые за несколько лет, ровно в семь часов вечера, вышел на променад. Ему было тяжело оставаться в стенах собственного дома, он будто стал не одинок вовсе. Будто кто-то был, будто кто-то наблюдал и смеялся. Зеркала, иконы в углах, бутылочки в буфетах, тарелки в обедне. Нашли паяца! Паяц не хочет. Кружево манжет ушло столетие назад, кружево шейного платка, а больше ничего нет – лишь обноски папеньки давно умершего. Может и есть доля жуткого в том, что на плечах вещи покойного, но денег не много было.
Яша какое-то время в жизни своей работал учителем, в гимназии, где сам учился. Но его очень быстро утомила эта участь. Участь! Дети невозможны, невозможны. С ними еще тяжелее чем с взрослыми! Ведь взрослые могут соврать. Могут двулично увести глаза. А детям оно не нужно! Дети от природы не очень лживы, жестоки, но не лживы. Дети все правду любят. Любят рисовать карикатуры на своих юродивых преподавателей. Любят подписывать на древнегреческом, который и преподавал Яков Фрицевич. Не только! Он все языки преподавал детинам. Все – это штуки три. Но не один, если только французский, им не нравился. Вот и итог.
Черт с этой гимназией, даже вспоминать неохота. Образование кошмарное на отчизне! Ужас, мрак. Лишь извращает умы следующих поколений, сплошная деградация и уныние. Да важно ли это мортовцам, когда в их городе скоро ни одной живой души не останется? Куда же пропадают люди? Куда же? Дети мрут как мухи, это везде так, но не слишком ли много гробиков собирается? Один ученик из гимназии, опять она, застрелился из отцовского ружья. Шалил ли? Неразделенная любовь ли, прочел страдания юного Вертера?
А улица пустая, мрачная. При чем, что центр, что окраина, где наш мыслитель жил. Везде так пусто, везде. И даже если были когда-то шатры гадалок по углам, от них остались лишь тряпки на саваны. Мор ли какой? Мор душевный. Нога то и идет, душа не поспевает. Может быть в храм зайти? Не хорошо оно, что чувствуется.
И правда, чем больше Яков шел, чем больше петлял, тем сильнее становилось ощущение того, что за ним кто-то следит. Пусто. Пусто. Ничего, ни звука. Даже кошки дворовой, даже собаки вшивой, которых так боялся. Дом свой серый, в окне пусто, в чужих окнах ни тени. Ничего. Даже плача младенца прачки.
Тростью отбивался ритм, ветер дул свежий, дождливый, северный. Дул в нос, дул в глаза, вынуждал-таки повернуть. Сердце билось припокойно, словно исчезало где-то внутри плоти, растворялось. И повернул очи свои Яша, повернул к дому обратно – час он так прогулял по улицам одинаково грязным. Шел с пустотой внутри счастливой, ничем не обеспокоенный, даже почти смешливый. Сборник анекдотов французский примется читать, возможно. Последняя радость. Заодно и вспомнит, как языки человеческие вообще выглядят!
Поднимает голову, а там, в окне второго этажа, из библиотеки, силуэт глядит. Точно силуэт. За шторой. Света нет, погашено все, прислуги – сам управляется. Кто же то? Кто же? Кто же?! Гнев, страх, ужас. Ничего не видно, даже не получается определить пол этого человека – вор ли? Увидит же хозяина сейчас, да бросится прочь! Значит надо скрыться во тьме, благо вечереет быстро. Да с черного входа, да-да!
И Яшу эта бредовая идея ничуть не смутила, идея, что слабый и болезненный мужчина поймает преступника. Ну будет работа товарищам! А то они про оплату все же приврали, немного, но дружба обязывает.
Сад пройдя мертвый, мертвый и изничтоженный, забытый. К чему? Не до астр, не до маков. Морфин итак купить можно. И вот, когда дверь отворилась, а лестница оказалась сбоку, то в коридоре, точно, не почудилось, стоял мужчина держащий карту в руках. Карту. Колоду неужто украл, настолько денег мало? Так спер бы что достойнее.
– Вы! – но стоило это пропищать, прокричать, то человек пропал. На пол лишь упала карта, где нарисован был дьявол с двуями влюбленными. Адам и Ева, что логичнее всего предположить, а плодом что у них? Лист исписанный.
Старый друг
– Почему же вы мне не верите? – отчаянно спрашивал Яков Фрицевич двух своих друзей, пришедших на следующий день после обеда. Все это время бедный Яша трясся, трясся и пил не то чистый спирт, не то действительно водку. Не плакал, нет – молчал. Молча слушал кукушку выпрыгивающие из часов, настолько она по итогу его доконала, что в отчаиние кинулась туфля. Она убила! Убила птичку! Птичку. Птичку. Убила птичку! Последнюю подругу, с которой смеятся приходилось множество лет взаперти. Так совестно стало, так совестно, что и вторая бутылка замаячила на горизонте.
И пьяным-пьяным замученным взглядом маячил до пяти часов утра, до рассвета. Зарыдал бы, да не выходило. Тошнило, мутило – дешевое же пойло. Хоть бы не ослепнуть! Хоть бы не ослепнуть! Вот как думал в тот день порядочный мужчина с высшим образованием.
С похмельем разобрался тоже кое-как, может и нет вовсе. Сидел сейчас весь синий, весь опухший и несчастный, нечёсаный, да пытался рассказать историю про карту с чертом.
И все равно было следователю да врачу. Даже если правда, они за годы своей работы и не такое повидали. Ионтий Евгеньевич даже умудрялся улыбаться, падаль. Женушка галстучек поправляла видно сразу, какой красавиц писанный. Увел же возлюбленную Фрицевича много лет назад! Не может он любить, юношеская дурость, да-да. Лишь бы насолить, насолить, а сейчас ржет над ним. Издевается гнойник! Тварь редкостная, так бы и набить рожу, да только Павел Петрович помешает. Ладно, покойнее. Что о даме? Все равно ей дурак лингвист бы по душе не пришелся. Пусть, пусть. Счастливы же, а ему и в одиночестве хорошо. За влюбленными всегда следит дьявол, всегда между ними Лукавый.
– Яша, от тебя спиртом пасет на весь град наш малый, – Ионтий зевнул, зевнул и принялся рассматривать потолок, голову закинул – Ну даже если…
– Сейчас-сейчас, я вам покажу эту карту, – и полез под стол лингвист даже не дослушав, а может и просто упал. Только ему не дали! Перехватил следователь на место усадил.
– Да черти с картой! Может тебе в карман кто подкинул ты сам выронил, а мужик тот показался просто на просто.
Это было абсолютно нелогичное, абсолютно глупое предположение, но захотелось поверить. Захотелось поверить! Уверовать хоть в дьявола, но объяснить себе, что же это было. Схватился за подолы пиджака Яшечка, зажмурился, проморгался. Усмирил ревность, обиду, досаду, воспоминания, дух пойла. Зажмурился так, проморгался так, что по итогу в глазах поплыло еще сильнее.
– Так что ты там перевел? –Ионтий как всегда сгорал от любопытства, он всю дорогу верно продергался в желание узнать скорее, что этот глупый жалкий мальчик с первой сединкой на голове нашел.
– Я? Перевел, перевел, – зашепталось соверешнно бедно, зашепталось – Перевел?! Да, вот же оно.
Пальцами тонкими серыми Яша подергал папочку, ленту развязал, да толкнул, толкнул к этим зловещим рылам. Были ли они друзья ему? Никого и нет, лучше не думать о сем. Они с интересом принялись изучать, хихикать, словно журнальчик, какой парижский читать изволят. Больше всех, конечно, смеялся Ионтий. Ион, да? Был у греков такой, родоначальник ионян! Только о нем ничего не припомнилось для злорадного. Осмелился бы малыш лингвист? Нет.
– Какое довольство! А у этого Солитудова настоящий дар писательский, а, Павел Петрович?
– Я не смыслю в литературе, Биатусов, – прорычал в своей львиной манере, прибрал в свои пальцы пухлые. Так и хотелось сравнить со своими! Пальцы холостяка, пальцы семьянина – карикатура тысяча восьмисот девяносто пятого года, художник неизвестен.
– Ну-ну, чего Вы так со мной грубы? Друзья все-таки, – Иона это повеселило, БиатусоваИонтия. Кто же так сына назовет? Он смеялся. Смеялся. Не смешно вовсе. Не смешно!
– Да прекратите Вы смеяться, Ионтий Евгеньевич! Имейте достоинство.
Яков Фрицевич пытался защититься от этого шума, он не хотел слышать. Он бы отдал жизнь, дабы оглохнуть. Помнит он этот смех. Когда-то, в ссоре отроческой, эта падаль разбила ему нос! Сабинов их разнимал.
– Ну-ну! Как ты…
– Дом все-таки мой, перевод тоже мой. Оплата Ваша того не стоит. Выдайте мне ее уже скорее, да катитесь к чертям. Надоели! Надоели!
Усы рыжие вниз опустились, глянули в серенькие глаза шифровальщика новоиспеченного дико. Вызов! Жаль перчатки в карман сложил – в рыло не бросить.
–Ты помни с кем говоришь!
– Я-то помню! С развратным алкоголиком, который увел у меня последнюю радость в жизни. Хорошо Вам живется, Ионтий Евгеньевич, спя с женщиной, которая Вам всегда была отвратительна? Бедная Лизавета Петровна! Боже мой, как она может Вас терпеть!
Яков дрожал, дрожал, как щенок блохастый. Плакал почти, напряжен за месяцы работы. Глаза выпучены, губы сини, ни крови в лице. Лишь уши ей налились, лишь уши и венка на шее. Ионтий ответить ничего не смог, Павел Петрович подоспел быстрее. Заорал, как умел:
– Заткнулись оба. И чтобы я не слышал ничего не по делу. В прошлый раз разбили носы друг другу, а в этот раз еще и я приложусь! Улетите к кузькиной матери, да в могилку заранее вырытую.
Заткнулись оба. Замолчали, сели ровно, глаза увели – Яша стыдливо, Ионтий озлоблено.
– Я, – продолжил Павел Петрович – Учту момент денежный, Яша. Денег в городе нет совсем, да и у нас. Попрошу стало быть сына старшего подкинуть, а то ты совсем уже с ума сходишь. Зови хоть кого. Хочешь горничную к тебе отправлю свою? Хоть посмотрит. Баба старая, еще со времен крепостничества при нас.
– Как Вам угодно, Павел Петрович. Дайте пока что есть, мне нужно хоть поесть купить.
На том они и ушли. Ушли оставив Яшу одного совсем, уставшего бедного. Когда он, пересчитав гроши конвертные, направился в покои читать тот сборник анекдотов, то… Пропал сборник. Куда? Бог знает! Пропал. Был ли он вообще? Не знал Яков. И до того печально ему стало в одиночестве своем, когда единственные собеседники – два идиота бестактных, покойная кукушка, да пропавший сборник – решил к своему новому другу обратится. К Солитудову второму аминю. Много общего у них было – пропавшая возлюбленная, одиночество. Так какой же финал у истории этой? Уже известно. Таинственная смерть. Может лингвист умрет так же? Когда-то у него кто-то был, кто-то кто ждал его писем. Федор Борисович был. Однокурсник! Такой умный, такой замечательный человек с белыми кудрями, греческим профилем и ясными-ясными янтарными глазами. Чистыми, чистыми. Удивительнейший человек! Поссорились по пустяку, по политической дурости, а потом Федор переехал быт строить на туманный Альбион. И все. Писать некуда. Сколько раз хотел Яша сорваться, бросить все и уехать-уехать к другу старому. Обнять, обнять и пожаловаться на весь этот кошмар. Может он так и сделает. Деньги эти чертовы потратит, бросит город имени Морта и убежит к товарищу. Сколько писем он писал ему, но отправить не знал куда! Все в чемоданы положит, все привезет с собой. И потому аминь этот второй так быстро, так легко переводился на русский язык. Окрылен был Яков идеей вернуть потерянное! Хотя бы друга.
Аминь II
«Та бумага. Бумага, которой я кончил прошлую запись. Эта бумага была мятой желтой, от нее пахло травами и руками той цыганской твари. Жиром ли каким, краской ли какой иль гнилью? Бог знает! Хотя, могу ли я его упоминать после всего того, что со мной произошло? У нас должна быть церковь! Но смогу ли я зайти исповедоваться.
– Господи, прости! – я встал на колени и посмотрел в угол, где стояла икона. Пыльная, не зрела Богоматерь моих грехов, не зрела. И не знал о каком прегрешение мне хочется рассказать, не знал. Не знал! Меня это вводило в ужас. Я унижал людей, унижал и гневался, я пугался, я никогда-никогда не любил никого, кроме одного человека. Одного человека, которого Бог у меня забрал. Можно ли наслать было на ту душу светлую подобное испытание? Почему эта душа не попросила меня о помощи? Почему милая ушла?
Разгневался я в ту же секунду, встал с колен, схватил икону, сдул пыль и глянул в эти немые страдающие очи. Глянул на младенца, на мать его и рассмеялся. Рассмеялся так злобно как мог, да ударил лики эти иконные об стену. Оно треснуло, треснуло посредине, а потом я отскочил. Отскочил, ибо у меня в этот момент треснуло сердце. Я сам ударился об стену, вцепился в волосы, вцепился с такой ненавистью. Почему ж все кончилось? Почему нежность кончилась? Почему-почему я совсем один? Почему я дышу? Я глянул в зеркало, глянул и узрел потрет всего страдания, какое даже на той доске, разбитой узреть не удавалось. Кровь на губах, царапины, оспины, разбитый нос. Только боли не было совсем у тела, оно умерло. Оно умерло. Умерло. Оно брошено и мертво. Души моей больше нет, что же мне нужно сделать дабы ее вернуть? Цыганка сказала обратиться к бесу. И я обращусь.
Пусть эта тетрадка станет моей исповедью, которую я не могу произнести вслух! Пусть это будет новый гримуар. Пусть это будет что угодно.Пусть будет. И без какого-либо раздумья очередного, не вытирая крови с пальцев и лица, я начал читать, говоря вслух особо зацепившие моменты.
«Обратитесь к Бесу, юноша,
Обратитесь, Божья вша.
И верните родного себе раба.