Фима. Третье состояние
Амос Оз
Фима живет в Иерусалиме, но всю жизнь его не покидает ощущение, что он должен находиться где-то в другом месте. В жизни Фимы хватало и тайных любовных отношений, и нетривиальных идей, в молодости с ним связывали большие надежды – его дебютный сборник стихов стал громким событием. Но Фима предпочитает размышлять об устройстве мира и о том, как его страна затерялась в лабиринтах мироздания. Его всегда снедала тоска – разнообразная, непреходящая. И вот, перевалив за пятый десяток, Фима обитает в ветхой квартирке, борется с бытовыми неурядицами, барахтается в паутине любовных томлений и работает администратором в гинекологической клинике. Его любят все, но выносят его общество с трудом. Он тот, кто позволил мечтам и фантазиям победить реальность. Яичница у него всегда подгорает, бутерброд падает вниз вареньем, мертвый таракан читает ему экзистенциальные нотации, а приход маляров видится апокалипсисом. Но в хаосе Фиминой жизни неярко, но уверенно и стойко мерцает светлячок. Надежды? Любви? Мудрости? Кто знает. Амос Оз выписывает портрет человека и поколения, способных на удивительные мечты, но так в мечтах и застрявших. Это один из самых “русских” романов израильского классика, в котором отчетливо угадываются тени Пушкина, Гоголя и Чехова. Как пишет сам Амос Оз: “Фима – это Евгений Онегин из квартала Кирьят Йовель и иерусалимский Обломов, с которым моего героя связывает много нитей.”
Амоз Оз
Фима. Третье состояние
Перевод этой книги с глубоким уважением посвящается памяти дорогой Инны Шофман, которая много лет был редактором моего друга и переводчика Виктора Радуцкого и внесла большой вклад в то, чтобы мои книги зазвучали по-русски. Да будет благословенна ее память.
Амос Оз
Copyright © 1991, Amos Oz
All rights reserved
© Виктор Радуцкий, перевод, 2017
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2017
© “Фантом Пресс”, издание, 2017
Издание осуществлено при содействии The Wylie Agency
Перевод с иврита Виктора Радуцкого
1. Обещание и милость
За пять ночей до того, как стряслось несчастье, приснился Фиме сон. В половине шестого он открыл глаза и записал сон в книгу, куда заносил увиденные сны. Эта книга для записей в коричневом переплете всегда лежала подле кровати на полу, заваленная газетами и брошюрами. У Фимы давно уже завелась привычка записывать увиденное ночью, не вылезая из постели, когда сквозь щели жалюзи начинает пробиваться бледный рассвет. А если ночью он ничего не увидел или же попросту позабыл, то и тогда зажигал он лампу, затем, поморгав немного, садился в кровати, водружал на согнутые колени в качестве подставки толстый журнал и записывал, к примеру, следующее:
Двадцатое декабря – пустая ночь.
Или:
Четвертое января – что-то с лисицей и лестницей, но подробности стерлись.
Дату он обычно писал словами, а не цифрами. Затем вставал и, помочившись, снова укладывался в постель – пока не заворкуют голуби за окном, не залает собака, не защебечет совсем рядом птица, и в голосе ее он уловит изумление, будто она глазам своим не верит. Тогда Фима решал, что пора вставать, прямо сейчас, минуты через две-три, ну через четверть часа, не более, но засыпал снова и спал до восьми, а то и до девяти, ведь работа в клинике начиналась в час дня. Фима давно понял, что во сне меньше лжи, чем в бодрствовании. Понял он и другое: для него правда отнюдь не лежит в пределах досягаемости, а потому он хотел отдалиться, насколько это возможно, от той мелкой лжи, которой наполнена повседневность, серой пылью проникающей повсюду, даже в места укромные, укрытые от чужих взглядов.
Ранним утром понедельника, когда сквозь щели жалюзи просочилось мутноватое оранжевое мерцание, он уселся в постели и записал в свою книгу:
Появилась женщина, не красивая, но привлекательная, она не стала подходить к моей стойке в регистратуре, а прямиком прошла за стойку, а потом и мне за спину, вопреки надписи: “Вход только для сотрудников”. Я сказал: “Моя госпожа, вопросы – только перед стойкой, прошу вас”. Она засмеялась и сказала: “Слыхали мы это, Эфраим”. И хотя у меня нет никакого колокольчика, я сказал: “Любезная моя госпожа, если вы не выйдете, мне придется позвонить в колокольчик”. Но и эти слова вызвали у женщины только смех, нежный и мелодичный, будто журчанье тонкой струи чистой воды. У нее были худые плечи, чуточку морщинистая шея, но грудь и живот – нежные, округлые, как и икры, обтянутые шелковыми чулками со швами. Мое сердце вдруг тронул этот контраст между точеным телом и уставшим учительским лицом. “Есть у меня от тебя девочка, – сказала женщина, – и настало время, чтобы наша дочь познакомилась с тобой”.
И хотя я сознавал, что нельзя покидать рабочее место, что опасно следовать за ней, особенно босиком, ибо я вдруг оказался бос, внутри меня задрожало предвкушение, некий внутренний предвестник тревожил меня: если она левой рукой перебросит волосы через левое плечо, я должен идти за ней. И она, будто зная это, легким движением перебросила волосы со спины вперед, и они рассыпались по платью, укрыв левую грудь. Тут она сказала: “Пошли”.
И я последовал за ней, мы шли улицами и проулками, минуя парадные, ворота, ступая по каменным плитам внутренних двориков испанского Вальядолида, однако я знал при этом, что по-прежнему нахожусь здесь, в Иерусалиме, в Бухарском квартале. Хотя эта женщина в детском хлопковом платьице, в будоражащих воображение чулках была совершенной незнакомкой, с которой я никогда в жизни не встречался, меня снедало желание увидеть девочку. И входили мы в ворота, пересекали задние дворы, накрытые сетью веревок, провисших под тяжестью белья, выходили в новые проулки и оказались наконец на какой-то старинной площади, освещенной одиноким фонарем, мокрой от дождя. Ибо начался дождь, не сильный, не потоп вселенский, да и не дождь вовсе, а капли влаги, висящие в воздухе, растворяющиеся во тьме. Ни единой живой души не встретили мы по дороге. Даже кошки. И вдруг женщина остановилась, мы были в коридоре, сохранившем следы ветшающей, осыпающейся роскоши, – толи вход во дворец в восточном стиле, то ли всего лишь туннель, соединяющий один мокрый двор с другим мокрым двором. У входа на стене – разбитые почтовые ящики, искрошившиеся изразцы; женщина обернулась и сняла с моей руки часы, указала на рваное армейское одеяло в углу, словно освобождение от наручных часов – прелюдия к обнаженности и теперь мне предстоит родить от нее дочь; и я спросил: “Где же мы и где же эти дети?” Ибо как-то так получилось, что во время нашего путешествия “девочка” обратилась в “детей”. Женщина сказала: “Карла”. Я не понял: зовут ли Карлой девочку или эту женщину, или же карла обозначает обнаженность худеньких девочек, или карла – призыв обнять женщину, согреть ее. И я обнял ее, все ее тело задрожало, но не от страсти, а от отчаяния, и она прошептала, преодолевая это отчаяние: “Не бойся, Эфраим, я знаю дорогу, я выведу тебя живым на арийскую сторону”. Шепот ее был преисполнен обещания и милости, и я снова поверил и доверился ей и пошел за нею с радостью и воодушевлением, ничуть не удивляясь тому, что она превратилась в мою мать, не задаваясь вопросом, где же “арийская сторона”. Пока не добрались мы до воды. У самой кромки, широко расставив ноги, стоял человек в темной форме, с желтыми, типично армейскими усами. “Пора расстаться”, – прошелестел голос.
Я понял, что ей холодно, что дрожит она из-за близости воды, что более я ее не увижу. И проснулся я с сожалением, но даже сейчас, когда я заканчиваю писать, сожаление переполняет меня.
2. Фима встает на работу
Фима выбрался из постели, пропотевший от сна, раздвинул створки жалюзи, посмотрел на начало зимнего иерусалимского дня. Ближние дома вовсе не виделись близкими, напротив, они были далеки и от него, и друг от друга, а между ними плавали клочья тумана. Никаких признаков жизни не заметил он на улице. Словно сон все еще длился. Но теперь это был не переулок, вымощенный камнем, а знакомая потрепанная улица на юго-западной окраине иерусалимского квартала Кирьят Йовель – ряд многоквартирных жилых домов, громоздких, неуклюжих, на скорую руку возведенных в конце пятидесятых годов. Почти все балконы жители закрыли, оградив их от улицы кирпичом, цементом, асбестовыми листами, стеклом и алюминием. Там и сям стояли пустые цветочные ящики, битые вазоны жались к ржавым оградам. На юге Фима видел горы Вифлеема, затянутые серой хмарью, выглядевшие этим утром уродливыми, нечистыми, словно это не горы, а нагромождения промышленных отходов. Кто-то из соседей тщетно пытался завести автомобиль, отсыревший мотор чихал, кашлял, захлебывался и снова натужно чихал и кашлял, хрипел, будто безнадежный больной, чьи легкие изъедены болезнью, а он все курит и курит, без передыху. Вновь Фиму охватило чувство, что он находится здесь по ошибке, что ему следует быть где-то совсем в ином месте.
Но чья это ошибка и где располагается это “иное место”, нынешним утром он не знал, как, впрочем, и в другие утра.
Хрипы мотора пробудили и в нем утренний кашель, и Фима отошел от окна, чтобы не начинать день свой в праздности и сожалениях. “Лентяй!” – подбодрил он себя. И приступил к неутомительной зарядке – растягивание да наклоны; проделывал он их перед зеркалом, испещренным островами и материками, береговая линия которых извивалась заливами и фьордами. Зеркало держалось на дверце шифоньера, старинного, темного дерева, купленного для него отцом лет тридцать назад. Возможно, следовало спросить женщину, почему надлежит им расстаться, но он упустил свой шанс.
Фима презирал людей, что торчат у окна, выглядывая, что там снаружи. Особенно не выносил, когда в окна глазели женщины. До развода он постоянно злил Яэль грубыми окриками, когда замечал, что она стоит у окна и разглядывает улицу или горы.
– Что, опять нарушаю устав?
– Ты ведь знаешь, что меня это выводит из себя.
– Это твоя проблема, Эфи.
Но нынешним утром его злили даже гимнастические упражнения перед зеркалом, он быстро устал и уже через две-три минуты прекратил наклоны и снова обозвал себя лентяем. Тяжело дыша, насмешливо добавил:
– Твоя проблема, господин любезный.
Было Фиме пятьдесят четыре года, и за годы своей одинокой жизни он привык разговаривать сам с собою. Эту привычку он относил к ритуалам старого холостяка – как и вечно теряющуюся крышку от банки с вареньем; выстригание волосков в одной ноздре при забытой второй; вжиканье молнии на брюках еще в коридоре, на подступах к туалету, дабы не терять попусту время. Имелось у него и такое холостяцкое обыкновение: пуская вялую струю, он, бывало, не доставал до унитаза и тогда сливал воду, чтобы звуки энергичного журчания растормошили сонный мочевой пузырь, – и силился завершить дело до того, как бачок опорожнится, устраивал соревнование жидкостей, сливаемых бачком и им самим. Это соревнование он неизменно проигрывал, после чего приходилось выбирать между досадным ожиданием (причиндал в руке, остатки мочи на щите водной поверхности), пока вновь наполнится сливной бачок, и полной капитуляцией. Не желая сдаваться и одновременно не желая ждать, Фима сердито дергал ручку бачка еще до того, как тот наполнится. Но нового потока хватало лишь на то, чтобы вновь навязать ему отвратительный выбор между ожиданием и капитуляцией. А ведь в жизни его были и несколько романов, и выпестованные идеи, и один сборник стихов, спровоцировавший в свое время некоторые надежды в кругах ценителей поэзии. Были у него и размышления о смысле мироздания, и ясные убеждения в том, что страна сошла со своего пути, и детально разработанные фантазии о новом политическом движении, и тоска по прошлому, и постоянное стремление начать все с чистого листа – все это у него было. И вот он стоит тут один, в своей запущенной квартире, за окном мутная утренняя хмарь, а он втянут в унизительное сражение за то, чтобы освободить полы рубашки из плена брючной молнии. А с улицы какая-то насквозь мокрая птица настойчиво долдонит фразу из трех нот, словно она-то уж знает, что он умственно отстал и не понять ему ничего до скончания века.
Именно так, подмечая свои привычки заскорузлого холостяка, подробно и точно их классифицируя, надеялся Фима отдалить себя от себя, создать дистанцию для насмешек, защитить свою тоску и свою гордость. Но случалось, что в педантичном отслеживании этих смешных или навязчивых привычек ему вдруг открывалось, будто в озарении, что привычки эти – вовсе не линия укреплений, разделяющая его и вот этого старого холостяка, а хитроумные козни, что плетет против него старый холостяк, явно намереваясь подвинуть его в сторону, обобрать, занять его, Фимино, место.
Фима вернулся к шкафу и рассмотрел себя в зеркале. И понял: его долг – почувствовать, глядя на собственное тело, не отвращение и не отчаяние, не жалость к самому себе, а примирение. Из зеркала на него глядел бледный клерк, несколько тяжеловатый, со складками жира на чреслах, в белье не первой свежести, с белыми и тонкими – соотносительно с брюшком – ногами, поросшими редкими черными волосками, с седой головой, с покатыми плечами. Вокруг сосков на его незагорелой груди виднелись бугорки – прыщики с алыми точками в центре. Он принялся давить их большим и указательным пальцами. Треск лопающихся прыщей, брызги желтоватого их содержимого доставляли ему легкое удовольствие, мутное, раздражающее. Пятьдесят лет, какие длится беременность у слонов, вызревал этот унылый чиновник в теле мальчика, юноши и мужчины. И вот промелькнули пятьдесят лет, беременность завершилась, лоно разверзлось, и бабочка исторгла куколку. Вот она перед зеркалом.
И вместе с тем видел Фима, как все начисто изменилось, как перевернулось с ног на голову – отныне и вовеки в глубоком сумраке матки народившейся куколки будет прятаться мальчик, тонкий и хрупкий, глядящий на мир в изумлении.
Примирение, сопровождаемое легкой усмешкой, содержит порой и свою полную противоположность: внутреннее влечение к мальчику, юноше, мужчине, из чрева которых явилась куколка. И тогда на миг открывалось ему то, что было утеряно безвозвратно, приходило очищенное, закаленное, защищенное от тоски и сожаления. Словно заключенная в вакууме стеклянного шара, возвращалась ему на миг любовь Яэль – с прикосновением ее губ, языка к коже за ухом, в ее шепоте: “Здесь, коснись меня здесь…”
Фима нерешительно помешкал в ванной, обнаружив, что закончилась пена, но тут же встрепенулся – можно ведь намылиться обычным мылом. Да только мыло, вместо присущего ему аромата, источало почему-то кислый душок подмышек в самый жаркий летний день. Он выскреб бритвой свои щеки до красноты, но позабыл выбрить щетинки под подбородком. Затем, вымывшись горячей водой, преисполнился мужества и завершил омовение тридцатью секундами под струей холодной воды. На мгновение почувствовал себя свежим и бодрым, готовым начать новую страницу своей жизни, но полотенце, влажное еще со вчерашнего дня – с позавчерашнего, с дней предыдущих, – вновь окутало его затхлым запахом ночи, будто надел несвежую, не один день ношенную рубаху.
Из ванной он направился в кухню, включил электрический чайник, чтобы приготовить себе кофе, вымыл одну из грязных чашек, сваленных в раковине, положил в чашку две таблетки сукразита и две ложечки растворимого кофе, прошел в комнату, дабы прибрать постель. Борьба с покрывалом длилась три-четыре минуты, а возвратясь на кухню, он обнаружил, что оставил открытой дверцу холодильника. Он достал маргарин, варенье и йогурт, початый еще вчера, и тут выяснилось, что какое-то глупое насекомое решило свести счеты с жизнью, избрав для этого именно эту открытую баночку йогурта. Фима ложкой попытался выловить трупик, однако лишь утопил его глубже. Он выбросил баночку в мусорное ведро, ограничился только черным кофе, решив, что и молоко наверняка скисло, пока холодильник стоял нараспашку. Он собрался включить радио и послушать новости: вчерашнее заседание правительства затянулось глубоко за полночь. Может, Генеральный штаб отправил в Дамаск особый отряд, чтобы захватить сирийского президента Хафеза Асада? Или Арафат просит позволить ему прибыть в Кнессет[1 - Парламент Израиля, расположен в Иерусалиме.] и выступить там с речью? Фима предпочел счесть, что речь, самое большее, шла о девальвации валюты или о каком-то коррупционном скандале. В воображении он видел, как собирает своих министров на заседание кабинета в полночь. Некий, почти реликтовый, революционный дух, сохранившийся со времен его участия в молодежном социалистическом движении, побудил его созвать это заседание именно здесь, в запущенной классной комнате начальной школы в бедном районе Катамон, что на южной окраине Иерусалима, среди облупившихся парт, с таблицей умножения, выведенной мелом на доске. Сам он, в рабочей куртке, в истрепанных штанах, сядет на подоконник, а не за учительский стол. Развернет перед собравшимися министрами безжалостную картину реальности. Поразит описанием сгустившегося несчастья. Под утро большинством голосов проведет решение вывести из Газы все наши воинские подразделения, даже безо всякого соглашения с палестинцами. И если те примутся стрелять по нашим населенным пунктам, то он разбомбит их с воздуха. Но если они будут соблюдать спокойствие, если докажут, что и они стремятся к миру, то мы подождем год-другой и начнем переговоры с ними о будущем Шхема и Хеврона.
После кофе он влез в коричневый косматый свитер, делавший его похожим на медведя, – свитер, оставленный Яэль, взглянул на часы и понял, что пропустил утренние семичасовые новости. И потому спустился к почтовому ящику за газетой “Ха-Арец”, но ключ от ящика он оставил в квартире, и пришлось вытягивать газету через прорезь, порвав первую страницу. На лестнице он остановился, прочитал заголовки, поднялся на несколько ступеней, снова остановился, окончательно уверившись, что эта страна попала в руки законченных безумцев, поступки которых продиктованы Гитлером и Холокостом, что эти люди так и норовят свести к нулю, изничтожить даже малейшую попытку достижения мира, поскольку мир этот видится им нацистскими кознями, намерениями стереть с лица земли еврейский народ и еврейскую страну. Но, добравшись-таки до своей двери, он сообразил, что опять противоречит самому себе, предостерегая себя от истерии и плаксивости, столь характерной для израильской интеллигенции, – мол, мы обязаны всеми силами уберечься от глупейшего соблазна поверить в то, что негодяи и злодеи рано или поздно заплатят по счету. Готовя вторую чашку кофе, он мысленно отметал свои предыдущие рассуждения, прибегнув к формулировке, которую часто использовал в политических дискуссиях с Ури Гефеном, Цвикой и другими товарищами: мы обязаны научиться существовать и действовать в промежуточном состоянии, которое, к несчастью, может длиться долгие годы, мы не должны реагировать на реальность, растрачивая себя на злобу и неприятие. Душевная неготовность существовать в таком промежуточном состоянии, страстная одержимость поскорее добраться до финальной строки и увидеть конечный результат – вне всякого сомнения, это наглядные симптомы нашей политической импотенции.
Закончив читать мнение обозревательницы о телевизионной программе, которую он вчера собирался посмотреть, но забыл, он глянул на часы и обнаружил, что пропустил и восьмичасовые новости. Рассердившись на себя, он подумал, что ему давно пора было сидеть за письменным столом и трудиться. Он повторил про себя слова из сна: “Пора расстаться”. Но с кем расстаться, с чем? Голос близкий, нежный, теплый, не мужской и не женский, полный симпатии и милости. “А где же ты, Эфраим?” – спросил голос. Фима пробормотал: “Просто замечательный вопрос”, уселся за стол и уставился на груду писем, на которые он так и не ответил, на список покупок в бакалейной лавке, что на исходе субботы он составил, затем вспомнил, что нынче утром должен позвонить по одному безотлагательному делу, вот только кому, вспомнить не смог.
Тогда он набрал номер Цвики Кропоткина, разбудил его, перепугался и долго-долго извинялся, но продержал на линии минут двадцать, обсуждая и тактические просчеты левых, и явно наметившиеся перемены в позиции США, и бомбу замедленного действия окружающего нас исламского фундаментализма, часовой механизм которой уже приведен в действие. Пока Цви не взмолился: “Фима, прости, не сердись, но мне пора одеваться, у меня скоро урок”. Фима завершил беседу так, как и начал – пространными оправданиями и извинениями, но так и не вспомнил, кому должен был позвонить этим утром, или, напротив, кто-то должен был позвонить ему, а он пропустил этот важный звонок. Возможно, как раз из-за разговора с Цви, который, по сути, разговором-то не был, а, как ему сейчас вполне стало ясно, был его монологом. Поэтому Фима воздержался от звонка Ури Гефену и с усердием принялся проверять компьютерную распечатку, присланную из банка, но так и не сумел понять: то ли поступили на его счет шестьсот шекелей, то ли сняли с его счета четыреста пятьдесят. Или все наоборот? Голова его упала на грудь, глаза закрылись, и перед ним потянулись толпы возбужденных мусульманских фанатиков, сметающих и сжигающих все на своем пути. И площадь опустела, и обрывки желтой бумаги закружились в вихре, но хлынувший дождь прибил их к земле – дождь, ливший везде, вплоть до самых гор Вифлеемских, тонувших в клочковатом тумане. Где же ты, Эфраим? Где же арийская сторона? Холодно ли ей? Почему ей холодно?
Фима проснулся от прикосновения тяжелой длани. Он открыл глаза и увидел коричневую руку отца, возлежащую, словно черепаха, на его бедре, стариковскую руку, широкую, с плоскими пожелтевшими ногтями, покрытую холмами и долинами, изрезанную голубыми ниточками сосудов, со старческими пятнами меж редких волосков. На миг его захлестнул ужас, но тут же он сообразил, что рука – его собственная. Он встряхнулся и трижды перечитал написанные им в субботу тезисы для статьи, которую он обещал уже сегодня сдать в печать. Но то, что он собирался написать, что еще вчера вызвало в нем победительную радость и неиссякаемое остроумие, сейчас виделось пресным и безвкусным. И желание писать тотчас увяло.
Однако, поразмыслив, Фима решил, что не все потеряно – проблема носит характер чисто технический. Низкая облачность, туман и дождь погрузили комнату в сумрак. Мало света, вот и все. Он щелкнул выключателем настольной лампы, надеясь, что яркий свет побудит его заново начать статью, начать это утро, начать свою жизнь. Вот только лампа не зажглась. Вряд ли она сломалась, наверняка просто перегорела лампочка. Фима бросился штурмовать стенной шкаф в коридоре и, вопреки своим ожиданиям, не только нашел новую лампочку, но и сумел без происшествий заменить перегоревшую. Однако и новая лампочка не пожелала включаться – то ли тоже перегорела, то ли проявляла солидарность с товаркой. И Фима отправился на поиски третьей лампочки, но по дороге его посетила мысль: а не проверить ли свет в коридоре? И тут же снял все обвинения, предъявленные лампочкам, света не было и в коридоре, ясно, что дело в перебоях с электричеством. Пока не засосало безделье, он решил позвонить Яэль, и если ответит ее муж, то он просто повесит трубку. А если ответит Яэль, то вдохновение подскажет ему нужные слова. Ведь такое уже случилось однажды, после бурной ссоры, когда он сумел мгновенно навести мосты примирения, сказав: “Если бы мы не были женаты, то я бы попросил тебя сейчас: выходи за меня”. А она улыбнулась, вытерла слезы и ответила: “Если бы ты не был моим мужем, я думаю, что ответила бы тебе: да!”
После десяти, а то и двадцати гудков Фима понял: Яэль не желает с ним разговаривать или же это Тед навалился всем своим телом на телефонный аппарат, не позволяя ей снять трубку.
Да и усталость уже давала о себе знать, вдруг наполнив его до краев. А всему виной долгая ночная прогулка по улочкам Вальядолида – это она убила все его утро. В час ему нужно быть на работе, за стойкой регистратуры в частной клинике, что расположена в квартале Кирьят Йовель. А на часах уже двадцать минут десятого. Фима смял листок с тезисами статьи – а заодно и счет за электричество, и заготовленный список покупок, и банковскую распечатку – и отправил бумажный комок в мусорную корзину: очистил письменный стол от всего лишнего, чтобы можно было приступить к работе. Потом решил вскипятить воду для кофе, но по дороге на кухню остановился, припомнив вдруг призрачное сияние иерусалимского вечера. Это было около тридцати лет назад, на улице Агрипас, напротив кинотеатра “Эден”, спустя несколько недель после их возвращения из путешествия по Греции. Яэль тогда сказала: “Да, Эфи, я, несомненно, тебя люблю и буду любить тебя, я люблю, как ты разговариваешь, но тебе кажется, что если ты замолчишь хоть на минуту, то просто перестанешь существовать…” И он замолчал, словно ребенок, которого отчитала мать.
Спустя четверть часа, убедившись, что вода в чайнике не закипела, что чайник даже не нагрелся, несмотря на усилие, с которым он вжимал вилку в электрическую розетку, Фима наконец понял, что без электричества не будет и кофе. И тогда Фима вернулся в постель, улегся прямо в одежде, накрылся толстым зимним одеялом, поставил будильник на без четверти двенадцать, похоронил книгу со снами под грудой газет и журналов, натянул одеяло до подбородка и сконцентрировал мысли на женщинах, мужское естество его налилось, и он обхватил пенис всеми десятью пальцами. “Как вор, взбирающийся по водосточной трубе, – с насмешкой подумал он, – или как утопающий, хватающийся за соломинку.
Но усталость оказалась сильнее вожделения, пальцы ослабли, и Фима задремал.