– То и сам вижу, Филя. Выходит – не надо бы нам бить его ясновельможность – того пана.
– Мы г'Ростопчина не били. Мы дали ему в мог'рду.
– Время завтрака, господа. Прошу вас в столовую. Представлю вас супруге – Настасье Ивановне. От нее более можно ждать совета в вашем деле.
– За столом делай, Гг'риша, все, как я. г'Руками мясное не бег'ри. На пол ничего, бг'рат, не бг'росай. г'Руки вытиг'рай не обшлагом мундиг'ра, – вполголоса напутствовал Орлика Гриневский. – В г'рюмку из штофа сам себе не наливай. Для этого в господском доме есть человек. Звуки не пг'роизводи. Пг'редставь, бг'рат, что ты в цег'ркви на заутг'рене. И вообще, бг'рат, не забывай, что ты офицег'р и находишься в обществе.
Анастасия Ивановна слушала Гриневского и Орлика с участием.
– Господи, страсти-то какие… А что ж эдисанцы – то?
– Эдисан, барыня, он и есть эдисан, – угрюмо сказал Орлик. – Ежели он лавиной идет в набег, все рушит, рубит, ясырит. Нет в нем человечности.
– Детей, судаг'рыня, шашками г'рубят.
– Как же мне, господа, помочь в беде-то вашей.
– Надо бы тебе, Настенька, побывать в воспитательном доме. Должно там есть прежние еще по Ивану Ивановичу знакомцы.
– Знакомцы – то есть, да вот с какой стороны подойти к ним, чтобы не всполошить Ростопчина. Ты-то ведь знаешь, сколь коварен сей господин и при нынешних обстоятельствах опасен.
– Никак Настасья Ивановна? И – и – и, матушка ты моя, постарела, голубушка, и подурнела. Сколько лет-то прошло. Заходи, милая. Что привело тебя, родимая. А что де-Рибас-то твой? Никак воюет?
– Воюет, Гликерьюшка, воюет.
– А с кем нынче-то? Никак все с турком?
– С турком, Гликерьюшка, с турком.
– Что ж он, аспид проклятый, с де-Рибасом твоим на мировую не идет?
– Потому, Гликерьюшка, и турок он.
– Это уж так, милая. Бусурман он и есть бусурман.
– Что нынче здесь – в Воспитательном доме?
– Худо, милая. Как жив был покойник Иван Иванович, царство ему небесное, дом-то на нем стоял. Все, родимая, было. А нынче, матушка люди в Бога верить не стали, сиротские капиталы, воруют. Ты, небось Андрюшку Грингагена помнишь? Иван Иванович за воровство велел взашей гнать его, а как помер благодетель наш, так он объявился тут, Андрюшка. И сирот поприбавилось. Настасьюшка, потому распутство нынче пошло, уж больно бары да купчики грешить стали. Садись, милая. И – и – и, как ты раздалась! А ведь в девках тоненькая была как лучинушка и непоседливая как егоза. Уж как ты изводила батюшку-то
– Ивана Ивановича. Как он по тебе убивался, как холил тебя да миловал. Все к тебе французов и немцев, и чтобы ты по-ихнему лопотала, и кадрили разные. Ох, милая… Ты-то, верно, не помнишь, а у меня, милая все на глазах.
– Помню, Гликерьюшка, как не помнить.
– А как с этим-то де-Рибасом к алтарю шла. Платье на тебе белое – подвенечное, эти, значит, перчатки до локтей, белые, а кокошник на голове – и – и – и… весь в драгоценных каменьях. А он, де-Рибас твой, в мундире, золотом шитом. Сама матушка-государыня, покойная Екатерина Алексеевна, пожаловала. То-то было, кареты, кареты, кареты. И белые лошади цугом. Ты-то ведь как хороша была невестой, а он, де-Рибас-то твой, сколько в нем важности было, глазища огромные и все на тебя, милая, пялится. А ты так и плывешь, так и плывешь белой лебедушкой. Князь-то этот… шафером был, прости господи, запамятовала, как его… Старая стала я, Настасьюшка, вот скажут – вот и забыла.
– Что младенцы, Гликерьюшка, в воспитательном доме?
– И – и – и, мрут сердешные. Прибирает к себе Господь их ангельские души. Да ведь приносят-то их все больше не жильцами. Бросают сердешных матери под крыльцо, маются они криком, простужаются.
– А что не было, Гликерьюшка, чтобы младенца привезли, а за ним и мать пришла да и осталась здесь, в Воспитательном доме?
– Было, милая, было. Матери в кормилицы идут, чтобы при дитяти быть. А намедни барин-то, запамятовала, как зовут-то его, велел дитя в Воспитательный дом свезти, а мать-то его, дитяти, вслед и прибежала, стала проситься в кормилицы, а кормилицы Воспитательному дому всегда нужны.
– Барин, Гликерьюшка, не граф ли Ростопчин?
– И – и – и, матушка, чего захотела… И дня не прошло – от барина посыльные. Пущай-де мать дитяти ворочается, а дитя пускай будет в Воспитательном доме. А она с дитем укрылась, а где – найти не могут.
– Но ты-то ведь знаешь, Гликерьюшка.
– И – и – и, ни – ни и не спрашивай, Настасья Ивановна, уж чего не знаю, то не знаю, и знать незачем мне. Старая я уж стала, куда уж мне.
– Не хитри, Гликерьюшка, по глазам вижу – знаешь. Я-то ведь худа не сделаю.
Оглянувшись вокруг, не подслушивает ли кто, Гликерья на ушко Настасье Ивановне зашептала: – У меня она, в моей каморке. Дитя-то немощное, а она, сердешная, убивается.
– Веди к ней, Гликерьюшка.
В каморке Гликерьи молодая женщина, заслонив собою дитя, испуганно глядела на вошедшую барыню.
– Олеся…
– Не Олеся я, нет. Я – Аннушка.
– Гриша – муж твой – велел тебе, милая, кланяться.
– Нет, нет – нет! – закрыв руками лицо, повторила женщина. – Никакого Гриши нету, нету его! Не надо, не отбирайте у меня дитя мое, кровь мою, жизнь мою, не надо. Христом Богом о том молю вас, сударыня.
– Олеся!
Она стояла в темной сырой каморке, высокая, как прежде тонкая, с распущенной косою, закрывая собой сопевшего и кряхтящего малыша.
– Олеся!
– Я не Олеся, то вы меня принимаете за кого-то другого, добрый человек.
– Олеся! – почти закричал Орлик и в том была его боль и отчаяние.
– Я – Аннушка.
– Нет, слышь, нет. Ты Олеся, моя Олеся – и почти шепотом, – Олеся…
– Не надо. Я не нужна… тебе. Слышь – я тебе не нужна. За тебя пойдет лепшая панночка.
—,Да что ты говоришь, Олеся? Какая панночка, когда мы с тобою перед Господом Богом будем муж и жена, когда ты перед алтарем даш згоду[51 - Згода – согласие.] быть моей женой.
– Не нужна я тебе такая…
– То мне решать, Олеся, нужна ты мне или не нужна. Не по воле мы разлучились. Злая доля нас развела и злые люди. За то довольно я пролил вражьей крови.