Калинович нарочно старался смотреть в угол.
– Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне…
– Ну хорошо, – перебил Калинович, – скажи лучше, давно ли старик заболел?
Настенька вздохнула и отвечала:
– Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил… ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас – ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом – и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять…
– Как же он отпустил тебя? – возразил Калинович, глядя ей в лицо.
Настенька махнула только рукой.
– И не спрашивай лучше! – проговорила она. – Тогда как получила твое письмо, всем твоим глупостям, которые ты тут пишешь, что хотел меня кинуть, я, конечно, не поверила, зная наперед, что этого никогда не может быть. Поняла только одно, что ты болен… и точно все перевернулось в душе: и отца и обет свой – все забыла и тут же решилась, чего бы мне ни стоило, ехать к тебе.
Калинович слегка улыбнулся.
– А что же отец Серафим? Как на это взглянул? – спросил он.
Настенька тоже усмехнулась.
– Какой уж тут отец Серафим! Смела я к нему показаться с таким намерением! Все уж потихоньку сделала и уехала, так что иногда я думаю и решительно не понимаю себя. Что же это, наконец, за любовь моя к тебе? Точно ты имеешь надо мной какую-то сверхъестественную власть. Греха? И того как будто бы не существует для меня в отношении тебя. Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к тебе я обречена буду на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась. Против отца теперь… как хочешь, – продолжала она, больше и больше одушевляясь, – я ужасно его люблю; но когда что коснется тебя – я жалости к нему не чувствую. Когда задумала ехать к тебе, сколько я тут налгала… Господи! Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь тебе лучше и ты вызываешь меня, чтоб жениться на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать – словом, сочинила целую историю… Палагею Евграфовну тоже поймала на одну удочку: отвела ее потихоньку к себе в комнату, стала перед ней на колени. «Душечка, говорю, Палагея Евграфовна, не смущайте и не отговаривайте папашу. Вы сами, может быть, любите человека, и каково бы вам было, если б он больной был далеко от вас: вы бы, конечно, пешком убежали к нему…» Ну и разжалобила.
Калинович качал головой.
– Ну, а капитан что? – спросил он.
– Ах, душка, с капитаном у меня целая история была! – отвечала Настенька. – Первые дни он только дулся; я и думала, что тем кончится: промолчит по обыкновению. Однако вдруг приходит ко мне и своим, знаешь, запинающимся языком говорит, что вот я еду, отец почти при смерти, и на кого я его оставлю… Мучил, я тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что… И, наконец, прямо говорит, что ты меня опять обманешь, что ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что тебе везде отказали… Тут уж я больше не вытерпела, вспылила. «Не смейте, говорю, дяденька, говорить мне про этого человека, которого вы не можете понимать; а в отношении меня, говорю, любовь ваша не дает вам права мучить меня. Если, говорю, я оставляю умирающего отца, так это нелегко мне сделать, и вы, вместо того чтоб меня хоть сколько-нибудь поддержать и утешить в моем ужасном положении, вы вливаете еще мне яду в сердце и хотите поселить недоверие к человеку, для которого я всем жертвую!» И сама, знаешь, горько-горько заплакала; но он и тут меня не пожалел, а пошел к отцу и такую штучку подвел, что если я хочу ехать, так чтоб его с собой взяла, заступником моим против тебя. Можешь себе представить, как это взорвало меня с моим самолюбием! Я велела ему сказать через людей, что я хоть и девушка, но мне двадцать три года, и в гувернерах я не нуждаюсь, да и возить мне их с собой не на что… Так и кончилось, так я и уехала, почти не простясь с ним.
Калинович опять покачал головой.
– Ну зачем это? Он любит тебя… – проговорил он.
– Может быть, – возразила Настенька, вздохнув, – но только ужасно какой упрямый человек! Вообрази себе: при отъезде моем он ни в чем не хотел мне помочь, так что я решительно обо всем сама должна была хлопотать. Во-первых, денег надо было достать. Я очень хорошо знала, что у тебя их мало, и вдруг я приеду без ничего… Имение решилась заложить, отцу сказала – он позволил; однако, говорят, скоро этого нельзя сделать. «Господи, думаю, что ж мне делать?» А на сердце между тем так накипело, что не жить – не быть, а ехать к тебе. Придумала занять у почтмейстера и вот, душа моя, видела скупого человека – ужас! Целую неделю я каждый день к нему ездила. Решился, наконец, за какие-то страшные проценты… после мне уж растолковали. Выхлопотала я, наконец, все эти бумаги. Румянцев, спасибо, все помогал, его уж все посылала. Привожу их к нему, стал он деньги отсчитывать и, представь себе, дрожит, слезы на глазах: «Не обманите, говорит, меня!» – просто плачет.
Проговорив это. Настенька утомилась и задумалась.
– Потом прощанья эти, расставанья начались, – снова продолжала она. – Отца уж только тем и утешала, что обещала к нему осенью непременно приехать вместе с тобой. И, пожалуйста, друг мой, поедем… Это будет единственным для меня утешением в моем эгоистическом поступке.
Калинович думал.
– Как же ты ехала? Неужели даже без девушки? – спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая на последние слова Настеньки.
– Да… Из города, впрочем, я выехала с одной помещицей, – отвечала она, – дура ужасная, и – можешь вообразить мое нетерпение скорей доехать, а она боится: как темно, так останавливаемся ночевать, не едем… Мне кусок в горло нейдет, а она ест, как корова… храпит. Потом у нас колесо сломалось; извозчик нам нагрубил, и в Москве, наконец, я решительно осталась одна-одинехонька. Никого не знаю – ужас! Поехала, однако, на железную дорогу; там хотела сэкономничать, взяла в третьем классе – и, представь себе, очутилась решительно между мужиками: от тулупов воняет; а тут еще пьяный какой-то навязался, – начал со мной куртизанить. Ночь наступила… ужас, я тебе говорю. Когда здесь вышла из вагона, так просто перекрестилась. «Господи, думаю, неужели теперь я не одна и увижу его, моего друга, моего ангела!» Ох, как я тебя люблю!
Говоря последние слова, Настенька обвила Калиновича руками и прижалась к его груди. Он поцеловал ее в раздумье.
– Нет, так любить невозможно! – проговорил он.
– Отчего невозможно? – спросила Настенька.
– Так невозможно, – проговорил Калинович, и на глазах его снова навернулись слезы.
VIII
На первое время Настенька точно благодать принесла в житье-бытье Калиновича. Здоровье его поправилось совершенно; ему возвратилась его прежняя опрятность и джентльментство в одежде. Вместо грязного нумера была нанята небольшая, но чистенькая и светлая квартирка, которую они очень мило убрали. Настеньку первое время беспокоила еще мысль о свадьбе, но заговорить и потребовать самой этого – было очень щекотливо, а Калинович тоже не начинал. Впрочем, она, чтоб успокоить отца, написала ему, что замужем, и с умыслом показала это письмо Калиновичу.
– Посмотри, друг мой, что я пишу, – сказала она с улыбкой.
– Да, хорошо, – отвечал он, тоже с улыбкой, и разговор тем кончился.
Благодаря свободе столичных нравов положение их не возбуждало ни с какой стороны ни толков, ни порицаний, тем более, что жили они почти уединенно. У них только бывали Белавин и молодой студент Иволгин. Первого пригласил сам Калинович, сказав еще наперед Настеньке: «Я тебя, друг мой, познакомлю с одним очень умным человеком, Белавиным. Сегодня зайду к нему, и он, вероятно, как-нибудь вечерком завернет к нам». Настеньке на первый раз было это не совсем приятно.
– Нет… я не выйду, – сказала она, – мне будет неловко… все, как хочешь, при наших отношениях… Я лучше за ширмами послушаю, как вы, два умные человека, будете говорить.
– Вот вздор какой! С таким развитым и деликатным человеком разве может быть неловко? – возразил Калинович и ушел.
В это самое утро, нежась и развалясь в вольтеровском кресле, сидел Белавин в своем кабинете, уставленном по всем трем стенам шкапами с книгами, наверху которых стояли мраморные бюсты великих людей. Перед ним на столе валялись целые кипы всевозможных журналов и газет. От нечего ли делать или по любви к подобному занятию, но только он с полчаса уже играл хлыстом с красивейшим водолазом, у которого глаза были, ей-богу, умней другого человека и который, как бы потешая господина, то ласково огрызался, тщетно стараясь поймать своей страшной пастью кончик хлыста, то падал на мягкий ковер и грациозно начинал кататься.
Вошел Калинович.
– Здравствуйте, – проговорил своим приветливым тоном Белавин, и после обычных с обеих сторон жалоб на петербургскую погоду Калинович сказал:
– Я теперь переехал на другую квартиру.
– А! – произнес Белавин.
– Особа, о которой мы с вами говорили, тоже приехала сюда, – присовокупил он с улыбкой и потупившись.
– А! – произнес опять Белавин, тоже несколько потупившись. – Очень рад, – прибавил он.
Калинович с некоторым усилием объявил, что он желал бы познакомить Белавина с ней, и потому просит его как-нибудь уделить им вечерок.
– Непременно-с; сегодня же, если позволите, – отвечал Белавин.
Затем они потолковали еще с полчаса о разных новостях, причем хозяин разговорился, между прочим, об одной капитальной журнальной статье, разобрал ее с свойственной ему тонкостью и, не найдя в ней ничего нового и серьезного, воскликнул: – Что это за бедность умственная, удивительно!
– Удивительно! – повторил и Калинович за ним.
Распростившись, он пошел к своей Настеньке. Белавин между тем, позвав человека, велел, чтоб подавали экипаж, намереваясь часа два походить по Невскому, а потом ехать в английский клуб обедать. Странное и довольно любопытное явление могут представить читателю эти два человека, которых мы видели теперь вместе. Белавин, сколько можно было его понять, по всем его убеждениям, был истый романтик, идеалист, – как хотите, назовите. Богатый человек, он почти не служил, говоря, что не может укладываться ни в какой служебной рамке. Всю почти первую молодость он путешествовал: Рим знал до последней его картины, до самого глухого переулка; прошел пешком всю Швейцарию; жил и учился в Париже, в Лондоне… но и только! Во всем остальном жизнь его была в высшей степени однообразна и бесцветна. Вся она как будто бы состояла из этого стремления к образованию, из толков об изящном, о науке, о политике, из хороших потом обедов, из житья летом в своей усадьбе или на даче, но всегда при удивительно хорошем местоположении. Даже имением своим он управлял особенно как-то расчетливо и спокойно. Самые искренние его приятели в отношении собственного его сердца знали только то, что когда-то он был влюблен в девушку, которой за него не выдали, потом был в самых интимных отношениях с очень милой и умной дамой, которая умерла; на все это, однако, для самого Белавина прошло, по-видимому, легко; как будто ни одного дня в жизни его не существовало, когда бы он был грустен, да и повода как будто к тому не было, – тогда как героя моего, при всех свойственных ему практических стремлениях, мы уже около трех лет находим в истинно романтическом положении. Чем это условливалось? В самом ли деле в романтизме лежит большая доля бесстрастности, или вообще романтики, как люди более требовательные, с более строгим идеалом, не так склонны подпадать увлечениям, а потому как будто бы меньше живут и меньше оступаются?
В ожидании Белавина мои молодые хозяева несколько поприготовились. В маленькой зальце и кабинете пол был навощен; зажжена была вновь купленная лампа; предположено было, чтоб чай, приготовленный с несколько изысканными принадлежностями, разливала сама Настенька, словом – проектировался один из тех чайных вечеров, которыми так изобилует чиновничий Петербург.
– Вы извольте одеться по-домашнему, не нарядно, но только посвежей, – сказал Калинович Настеньке. Он желал ею похвастаться перед Белавиным.
– Да, мой друг, хорошо, – отвечала та, угадывая его намерение.
Часов в девять раздался звонок: Белавин приехал. Калинович представил его Настеньке, как бы хозяйке дома: она немного сконфузилась.