– Настя, выйди из сопла, – выполняя приказ музейной смотрительницы, пытаюсь поймать за ручку свою пятилетнюю дочь.
Дочка шумно топает внутри сопла поваленного набок ракетного двигателя, радуясь звонкому эху, что гуляет по параболической поверхности ощетинившегося трубопроводами и переполненного тысячами киловатт тяги музейного чудища. Произведено, как следует из таблички, на воронежском заводе «Хим-автоматика».
* * *
Если в Москве есть Кремль и Царь-пушка, то в Калуге – ГМИК (Государственный музей истории космонавтики) и периодически падающий на спину макет ракетоносителя «Восток». Впрочем, резиденция для царствующих особ в нашем городе тоже имеется. Ее перед своим уходом в прошлое построил первый секретарь обкома КПСС товарищ Кандренков. Построил – и был снят. Звали Кандренкова Андрей Андреевич. Потому его архитектурное детище горожане вскоре нарекли в точном соответствии с партийными святцами – «храм Андрея снятого».
После партийный дворец переименовали в обладминистрацию; потом – на американский манер – в «Белый дом». Вскоре очередной губернатор попытался от него отделаться, предложив сей выкидыш партийного зодчества одному из местных вузов. Но тот оказался ненужным и ему.
Короче – харизматичному ГМИКу за отсутствием в калужских правительственных покоях новой архитектурной державности пришлось исполнять обязанности «местного Кремля». Неустанно позируя на памятных календарях, открытках и сувенирных магнитах, увозимых с собой из Калуги туристами и командировочными. А также – родственниками из Сибири, Ленинграда и Тамбова, что по прибытии к нам в гости непременно препровождались на экскурсию в музей: смотреть обгоревшую кабину космического корабля, на котором Валерий Быковский живым вернулся с орбиты; игрушечную кабинку на малых колесиках, в которой собачка Лайка так и осталась вертеться вокруг Земли; межпланетную станцию «Луна-9», что первой из десятка пущенных накануне в том же направлении не разбилась о Луну.
* * *
Я не припомню, сколько раз за свою жизнь побывал в ГМИКе: с братьями, сестрами, племянниками, своими детьми и чужими, знакомыми и не очень. Был случай – в толпе послов каких-то африканских стран. Или – давным-давно…. Едва всплывает из памяти высокий лысоватый мужчина в длинном коричневом плаще почти до пят. Подступы к музею. Вокруг толпа. Мы ушли с уроков. Или – нас отпустили. Или – не было совсем. Красные цветы. Черные «Волги». Замешкавшаяся свита. Ничего не слышно. Только видно, как высокий мужчина в плаще добродушно улыбается и ждет, когда его поведут в музей.
То, что это был Нил Армстронг, первый человек, высадившийся на Луну, узнали много позже. Просто мы, пацаны, ходили смотреть, как в Калугу после очередного полета приехали космонавты (была такая традиция). На этот раз – экипаж «Союза-Аполлона». И в нем – высокий человек, запросто шагнувший с Луны сюда, почти под стены нашей школы, что располагалась недалеко от ГМИК.
* * *
– Николай Григорьевич, расскажите, как вы «вошли в контакт с Гагариным», – прошу чуть ли не в сотый раз старейшего фоторепортера Николая Павлова рассказать «на бис» мою любимую историю, которую, честно говоря, знаю наизусть. О том, как Николай Григорьевич фотографировал Юрия Алексеевича при закладке первого камня ГМИК. Толпа народу. Дождь. Юрий Гагарин с мастерком. Размешивает раствор. Берет кирпич и, дабы половчее уложить его в основание строящегося музея… неожиданно поворачивается спиной к фотокорам. Те – в панике: горит бесценный кадр!
– И что вы тогда сделали? – предвкушая повторение коронной байки, в который раз тормошу память потрясающего старика.
– И тогда, – важно приосаниваясь, говорит Павлов, – я вошел в контакт с Гагариным. Подошел, тронул его за плечо и сказал: «Юрий Алексеевич, повернитесь, пожалуйста, лицом к нам, а то в кадр не попадаете».
– И что Гагарин?
– Представляешь, какой удивительный человек – добродушно извинился и мигом сделал так, как его просили. Мастерком, кстати, орудовал профессионально…
Вот уже полвека Павлов с нежностью разглядывает на своих фото улыбающееся лицо первого космонавта Земли. И всякий раз переводит взор на китель Юрия Алексеевича, получившийся на тех фото из-за дождя почти что в крапинку. Ретушировать не стал. Потому что запомнил его возле строящегося музея именно таким: простым, душевным, в переливающихся каплях июньского ливня…
Лыжи нашего детства
Запах смоленых лыж преследует с детства. Впрочем, поначалу они не смолились. Были толстенные, солдатские, с брезентовыми ремнями, заклепанными в стальные наконечники. Ремни охватывали детский башмак сзади. Закоченевшими пальцами просовывались через неподатливые ушки. Натягивались. И что есть мочи вдавливали носок в свирепо растопыривавший свою стальную пасть капкан. То были полужесткие крепления. Предназначавшиеся, вообще-то, для гремучих солдатских кирзачей. С детскими же ногами эти спортивные устройства обращались немилосердно, пребольно выворачивая стопу, лишь только ты задумывал буровить носом рыхлые сугробы.
По воскресеньям лыжная Калуга устраивала массовое паломничество в Крутицы. Еще не было «космической» лестницы, и самые отчаянные кидались на лыжах вниз от самого музея, дабы вдоволь набарахтаться, не начиная, собственно, еще и самого похода. Крутицкая лыжня брала отсчет от домика лесничего и некогда соседствовавшего с ним зимнего вагончика-буфета. Всегда слыла одной из самых бойких в бору. Двухколейка. С широкой пешеходной тропой и массой впадающих в главную лыжную артерию притоков. Покоряться она начинала не сразу, а частями. В зависимости от возраста и мастерства покорителя.
Помню, в классе втором–третьем пределом мечтаний была развилка на смолокурне. Той, впрочем, уже лет семьдесят как след простыл, зато название осталось. А заодно с ним – и могучий коряжистый дуб, поджидающий крутицких паломников с примыкающего направления – от Заячьей горы и Подзавалья. У смолокурни оба потока сливались в один могучий лыжный вал, и тот дружно катился до следующего ориентира – Солнечной полянки. Туда уже на тяжеленных солдатских снегоступах да с бамбуковыми палками в руках можно было добраться разве что к классу четвертому–пятому. Не раньше. Зато увиденное навсегда поражало воображение: ослепляющее мартовское солнце и мерно поворачивающиеся в его лучах, словно куры-гриль на вертеле, голые мужские торсы. И даже женские, в купальниках. Лыжный калужский люд впитывал здесь целебный ультрафиолет.
Затем крутицкий зимник решительно перерезал окружную автотрассу и окунался в еще более дремучий лес. Впрочем, заблудиться в нем было мудрено – сзади долго подзуживали снующие между Анненками и Силикатным самосвалы, спереди все более давала о себе знать железная киевская магистраль. До лыжной Мекки – взобравшихся на заснеженные бугры Крутиц – было еще с полчаса мерного поскрипывания «полужестко» схваченных ботинок. Несколько просек. Пара ЛЭП. Тройка замысловато выписанных на снегу заячьих автографов. Лихой поворот. Спуск. И вот он, на самой горе, – калужский Инсбрук. Самый, судя по всему, народный и неофициальный стадион областного центра. Ни разу в сводках не поименованный. Никем не обустраиваемый. Не финансируемый. Не претендующий, к слову, ни на то, ни на другое, а тихо зимующий этаким снежным отшельником на живописных крутоярах, бескорыстно притягивающих к себе по выходным тысячи паломников.
Годы реформ прокатились и по калужской лыжне. Она изрядно опустела. Куда-то сразу же исчезли вечно торчащие из снега красные флажки – вдоль них по бору то и дело мотались школьники, студенты и прочий полуспортивный люд. Навсегда сгинул вагончик-буфет. Там по выходным разливали горяченный чай и продавали бутерброды. Лыжный общепит пользовался невероятной популярностью у калужан, и главы семейств, как истинные добытчики, почитали за долг, сняв лыжи, втиснуться в сарай и побороться в честной борьбе за выгодное место перед прилавком. Самые удачливые вырывались из малюсенькой чайханы с кружками кипятка и кусками белого хлеба с тремя колесиками «Краковской». Проголодавшееся семейство тут же, на бревнах, устраивало радостный пикник. Затем выстраивалось в очередь, дабы прокатиться с главной горки у лесничества. После третьего падения главы семейство еще раз обходило кругом чайхану, отряхивало извалявшихся в снегу малышей и, разгоряченное и счастливое, отправлялось вон из бора.
Потом появился пластик. И коньковый ход. Классические лыжные узкоколейки все чаще стали разрисовываться ровной «елочной» насечкой. Вход пошли лесные дорожки – по ним коньковое скольжение было особенно стремительным и красивым. Но «елочка» оставалась уделом профессионалов. Или полупрофессионалов. Или просто – не терпящей былой лыжной размеренности молодежи. Та взялась, было, теснить лыжных «стариков» из заснеженных просек, но в последние годы силы выравнялись. Калужский бор вновь наполнился самой разнообразной лыжной публикой: старой и молодой, респектабельной (на дорогущих «фишерах») и не очень (на тех еще «сортвалах», что продавали в главном спортивном магазине на Ленина, 30, всего-то по 27 рублей 90 копеек за пару).
Ни пионерские лагеря, переделанные в фешенебельные лыжные заимки, ни сноуборды, ни снегоходные «Ямахи», ни специально подгадываемый разудалый автомобильный мордобой на яченских брегах – ничто уж, видно, не в силах сладить с по-стариковски теплым на прием и абсолютно бескорыстным на тысячи природных милостей калужским сосноградом. Его морозно-смолистый дух еще повскружит головы новым армиям румяных ходоков и опьяненных накрепко (обычно – на всю жизнь) привяжет к себе тонюсенькими ленточками белоснежных лыжных троп.
Мой дед не читал Сэлинджера
Мне кажется, они бы могли встретиться. Не разминуться. На этом нашем маленьком шаре земном. Поскольку двигались навстречу друг другу. Одновременно. По одноименным параллелям. Схожими тропами. Дед следовал из Тамбова на запад. Сэлинджер – из Нормандии на восток.
Оба прошли преисподнюю. Дед – под Вязьмой. Сэлинджер – под Шербуром. Выжили чудом. Из дедовой роты уцелели трое. Сэлинджеровский полк немец покрошил почти что весь. Если есть Бог, то он про них помнил. «Господи, Иисусе Христе, помилуй мя», – один шептал, другой записывал огрызком карандаша в сыром окопе.
Дед бережно хранил в коробке Красную Звезду и медаль «За отвагу». Сэлинджер не расставался со шкатулкой – в ней пять звезд и президентская благодарность за мужество. Содержимое коробки и шкатулки почти никогда не извлекалось.
До встречи в 45-м им оставалось немного. Большую часть навстречу они уже прошли. Дед встал под Берлином. Сэлинджер увидел Париж. Потом развернулись обратно. Сначала дед – в 45-м. Потом Сэлинджер – в 46-м.
Они были близки друг к другу. Насколько могут сблизиться тамбовский конюх и нью-йоркский аристократ. Кое-что их, конечно, разделяло. Но это – мелочи. В главном они были едины. А именно: в ненависти к войне. Любой. В том числе – и победоносной. В том числе – выделившей их из сотен убитых однополчан. И только их одарившей жизнью.
Война их объединила в ненависти к себе. Дед ни в какую не желал распространяться на ее счет. Не прочитал о ней ни одной книжки. Наверное, потому, что ничего не написал о войне Сэлинджер. Тот также бежал воспоминаний об этом злобном занятии. В том числе – косвенных, отвергая даже турпоходы только потому, что надо ночевать под брезентом. На земле. В сырости. То есть возвращаться в адский быт военного десанта.
Они эмигрировали с войны. Навсегда. Дед – обратно в конюхи. Затем – на пасеку. Сэлинджер – сначала в литературу. Потом – еще дальше. Но пути их не разошлись. Они продолжали идти навстречу друг другу. И продолжают, мне кажется, по сей день.
Мой дед не читал Сэлинджера. Не видел. Не знал. Негромко крестьянствовал. Жил и, думаю, верил, что есть рядом кто-то великий, кто может подойти и тихо положить руку на плечо. И помолчать. В том числе и о том, что не заслуживает слов. Помолчать и снова уйти. Незамеченным другими.
«Надо набраться мужества, чтобы стать никем», – закрывая за разрушительным честолюбием дверь, черкнет в блокноте бывший американский сержант – великий Сэлинджер. Бывший русский сержант – мой дед – с такой странной формулировкой бы согласился. Оба знали, что такое мужество и доблесть. И точно ведали, где их лучше в последний раз применить.
Письма из города К
***
Гоголь приезжал сюда в поисках «живых душ» – писать второй том «Мертвых…». Каждое утро я мету под его окнами опавшую листву. Впрочем, окон не сохранилось. И дома – тоже. Но листва… Мне кажется, она помнит их шаги.
На этом месте была губернаторская дача. Очень давно. Когда вокруг них еще не ставили каменные ограды. У четы Смирновых таких точно не было. Гоголь жил в их домике запросто. Вставал в пять. Пил по утрам кофе. Смотрел на крутые Яченские брега, на бор и садился за рукопись. Ту самую, которую потом сожжет. На дворе стоял 1849 год.
С 1845-го Александра Осиповна была в чине губернаторши. У нас – в городе К***. Тяготилась им. Жаловалась в письмах Николаю Васильевичу: «общество испорчено навеки». Гоголь утешал Смирнову-Россет: «Вы устали – вот и все!» И разъяснял своему задушевному другу, как бороться с усталостью. Увещевания впоследствии вылились в «Выбранные места из переписки с друзьями».
В 1849-м приехал лично. И поселился напротив. Я имею в виду – от меня. Каждое утро я прохожу мимо гоголевских пенат на службу. Подвизаюсь здесь же – на родине великой русской литературы. Говорят, самой великой. Но подтвердить это, увы, уже нельзя – она сожжена. Здесь, так сказать, роддом второго тома «Мертвых душ». Но – не могила. И вообще: зачем он их назвал мертвыми?.. Может, оттого и не заладилось продолжение?..
Я почти слышу чтение таинственного второго тома. Один из самых немногих, кому посчастливилось. Поскольку служу рядом. Гоголь все любил держать в тайне. Изредка, правда, приоткрывая ее завесу перед самыми доверенными. И в первую очередь – перед ней, умной и проницательной советчицей Смирновой-Россет. Вон там, за теми липами, можно было отчетливо расслышать его голос. Вам интересно, какой он был, этот гоголевский тембр: высокий тенор или сочный баритон? Говорят, Чехов, такой интеллигентный и тонкий, разговаривал басом…
Наш город К*** не особенно знаменит губернаторами. Во всяком случае ни один из них не был причастен к рождению великих поэм. Даже – рассказов. Может быть – анекдотов… А вот с губернаторшами – другое дело. Яркой супруге невыразительного Смирнова удалось примагнитить великие литературные творения. А заодно – и их творцов. Правда, уйти после этого в небытие: в нашем городе К*** никто нынче и не вспоминает о губернской предводительнице литературных гениев – Смирновой-Россет.
О ее сердечном друге – Гоголе, впрочем, помнят. Памятник вот соорудили на месте, где Николай Васильевич гостил у губернаторской четы. И прочитал ей наиболее полный вариант уничтоженного впоследствии шедевра. Грустный какой-то памятник получился. И мрачный. Как будто Гоголь в городе К*** не родил великую книгу, а поджег ее. И тут же умер. Но могилы Гоголя в нашем городе К*** нет. И слава Богу. Есть, правда, рядом другая – Циолковского. Но Константин Эдуардович своими рукописями печку не растапливал. Знал, наверное, что не горят…
Короче, в нашем городе К*** есть местечко, где еще витает дух обнародованной здесь и якобы уничтоженной где-то далеко великой книги. Я каждое утро обметаю вокруг опавшую листву. Так – на всякий случай. А то явится писатель да на пару с губернаторшей и укорят: плохо приглядывали, заботами обошли – оттого и не сохранили. Не беспокойтесь, Николай Васильевич, не переживайте, Александра Осиповна, сберегаем…
Авангард на улице Кая Брута
Они не стали Ньютонами и Шекспирами. Не обрели профессорских мантий. Даже кандидатский минимум им, похоже, не поддался. Рутинному пересчету недостижимых звезд они предпочитали их дерзкое приближение. Один – в слове, другой – в небе. Стискивая расстояния до вожделенных светил, до одухотворенных морфем, торопили время. Ломали устоявшиеся формы. Создавали новые. Сделались модернистами: один спонтанно, другой нет. Прослыли чудаками, самоучками, эгоцентристами…
Шкловский тщился вернуть человеку слово. Не узнавать вещь, названную им, а всякий раз ее заново рассматривать. Чувствовать, вживаться, осязать. Достраивать утраченные фразы. Довыговаривать потертые слова. Непременно запуская, таким образом, механизм искусства. То есть тесня словесным творчеством автоматическое восприятие вещей. Воскрешение слова – главное, чего добивался этот бритоголовый гиперактивный лингво-революционер. Попутно, правда, беря в руки винтовку и усаживаясь с прокуренными матросами на революционные броневики. «Так пропадает, в ничто вменяясь, жизнь, – отчаивался за потери в словесности (и не только в ней) Шкловский. – Автоматизация (восприятия) съедает вещи, платье, мебель, жену и страх войны».
Циолковский авангард с оружием в руках не продвигал, но жаждал не меньшего – вручить человеку космос. Заставив обывателя поднимать глаза к небу не только из любопытства – брать зонт на улицу или не брать? – а еще и из необходимости знакомства с будущим местом проживания. Именно там, в космосе, только и можно искать счастье, утверждал этот плохо слышавший калужский бородач. Оно неуловимо на земле, учил космический пророк, но вполне достижимо ближе к звездам. «Если судить по Земле, – грустно признавал Циолковский, – то безумие управляет Вселенной, или, по крайней мере, можно сильно сомневаться в разумности мира».
Короче, они не могли в этой жизни не встретиться – два великих самоучки, разнополярных модерниста, генетических ниспровергателей гибельных основ – Шкловский и Циолковский. В начале 30-х годов прошлого века первый приезжал в Калугу писать киносценарий о втором. Долго беседовал. Записи, естественно, потерял. Фильм не снял. Лет через тридцать вспомнил некоторые подробности и записал: «Плачут по великим после».
Они обсуждали подробности бесед с ангелами. Будущие падения стратостатов. Минувшее – внука калужского космиста в навоз. Квашение капусты. Долги Циолковских соседям. Ближайшие полеты в галактику: скоро ли? «Мы вряд ли, – записал Шкловский предвидения калужского старца, – а комсомол наверняка полетит». Не обсуждали бедность, царившую в доме на краю улицы Кая Брута. Прошлые и будущие трагедии с собственными детьми. Минувшие и грядущие тяготы Отчизны. Все страшное должно вскорости окупиться правильным «вычислением мечты». Сердце мечты усиленно колотилось о грудную клетку модернистов. Все быстрее и быстрее. «Поэты и ученые – оптимисты, – закончит рассказ о своем космическом визави Шкловский, – они знают сроки, но они торопят время».