Итак: ты очень внимательно выслушиваешь по-италь-янски вопрос на тему «как проехать?» (кстати, довольно лестно продлевать ошибку собеседницы, уверенно угадывающей в тебе тосканского аборигена). Участливо в ответ киваешь (без малейшего понятия – чему). И под конец растроганно признаешься в своей досадной (и, надо признать, чертовски досадной в среде чарующих итальянок) немоте: скюзи, синьора…
Та, что заблудилась тогда в Монтекатини, весело помахала в ответ рукой и умчалась в теплый февральский вечер. Красные огоньки ее «Фиата» растаяли как раз в направлении Термы Тетуччо. Уверен: вы знаете ее, эту терму. Ну, ту самую, с Мастроянни: «со-бач-ка»…
Нет, я ни на что не претендую. Я тоже в ней самой не был. И вряд ли буду. Впрочем, сквозь закрытые на зиму ворота заглянул – врать не буду: колоннада, мрамор, очищение почек, холестерин – в общем, санаторий «администрации президента» Римской империи в чистом виде.
Ну да, я и говорю: термы эти (да и весь курорт) – для самых невероятных богачей. Аристократов – тоже. Плюс первых леди первых стран. Слушайте, якобы Светлану Медведеву пару лет назад сюда возили, так переволновавшиеся монтекатинцы, ходил слух, даже таблички уличные по-русски в честь такого случая переименовывали. Что, впрочем, быстро рассосалось: улицы вскоре вновь стали Verdi, Marconi и Bellini, а единственным отголоском русского «нашествия» оказался еженедельник «АиФ», чудом затерявшийся на тучных полках местных «союзпечатей».
Но вам этих богачей не стоит бояться. Ей-богу. Зимой в Монтекатини их, по-моему, просто нет. Не думаю, что они специально как-то прячутся. Просто – съезжают. И, опять-таки, не думаю, что на электричках. Я бы уехал, конечно, именно так: прокомпостировав предварительно билет на маленьком вокзале Монтекатини-Чентре, уютно устроившись у окна и с любопытством разглядывая кнопочного малыша-негритенка, туго притянутого цветастым шарфом к спине бедно одетой африканки напротив.
Как негритеночек уморительно по-щенячьи чмокается губками в капюшон своей маман. Соску ищет? Пожалуй… Как сонно бодает коричневым лобиком нежно ласкающую взрослую ладошку. Как медленно закрывает бусинки-глаза. И засыпает под стук колес пригородной электрички.
Флоренция – только через 40 минут. За окном – густой февральский вечер. Карусель в Монтекатини, скорее всего, уже закрылась: ослики, лошадки и жирафы тоже будут спать. Усатый карусельщик наверняка выключил свой большой рубильник: погас свет, остановилась музыка… Тот странный синьор с кучей поводков в руке тоже, наверное, выгулял своих питомцев и повел их ужинать. Я, пожалуй, тоже вздремну чуток, пока вагон качается. Может, и приснится что-нибудь. Буаноноттэ, «со-бач-ка»…
Саша и Аркаша
У Сашки слов победнее, чем у Аркашки. Зато все сочные, матерные. Букву «е» предпочитает в особенности. С нее, как правило, все и начинает: и работу, и перекур. Аркадий поразговорчивей своего напарника. Правда, я все равно ни черта не смыслю в его шепелявой болтовне. Нет хуже говорливого немого.
Санек пескоструит ротора, Аркадий – сопловые. Бывает наоборот. Я их лью, а они все это хозяйство драят. В литейку немых охотно берут – иные брезгуют: пыль, шум, пудовые детали, жар, вонь и прочее. Немые ничего: помычат, поматюкаются одной буквой «е» и – за работу. За сущие гроши. А что поделаешь: на чьих-то ведь плечах индустриальная мощь страны должна удерживаться?..
У Сашки лапа здоровая, жесткая, как наждак. Начнет поутру ручкаться – того гляди оторвет или оцарапает. «Здорово, Сасок!» – нежно поддразнивают немого обрубщика мужики. Саша умеет говорить свое имя. Правда, без буквы «ш». Ну и мужики, значит, тоже к нему – по-свойски, без шипящих.
Аркашка, наоборот, шипящие обожает. Ну, просто каша во рту. Журчит так радостно, булькает – это он про ремонт коробки передач в своих «Жигулях» рассказывает. Мужики, что потерпеливей, вслушиваются и даже советы дают. Тот озабоченно кивает. Я – нет: устал от машин. Натаксовался в молодости.
Сашке с Аркашкой по полтиннику. Им еще пять лет по второй сетке пыль в литейке глотать. Мне лучше – иду по первой, в пятьдесят. Точнее – уже пошел. Какая, спрашиваете, пенсия? Восемь плюс два раза по тысяче на детей. У меня их двое – студенты. Итого – 10 тысяч. Мало, говорите? Ничуть: многие завидуют. Не деньгам даже, а тому, что дожил.
Сашкин и Аркашкин друг Толян – тоже обрубщик, как они, – так месяца недотянул: вот, хоронить ездили. Вечно черный от щлифпыли, в робе песком, точно молью, побитой – так, истаял прям на глазах. И никакой онкоцентр не помог. Худой, как вилы, стал, а все толкал перед собой по цеху колченогую тачанку с деталями. Шатается уже, а толкает. Сгорел малый. Сын остался и еще кто-то.
Меня устраивает, что они немые. Что именно здесь, в этом литейном аду, я могу с ними ни о чем не говорить: ни о плохом, ни о хорошем. Первое, что обсуждать – океан коромыслом не перетаскаешь. А второго так мало, что и словарного запаса немых будет чересчур.
С Сашкой даже драться хотел. Точнее – он пятикилограммовой болванкой в меня один раз прицелился. Прям в лоб. Пескоструйку я у него на минуту занял. А что – он прав. Мужику работать надо, а тут с другого участка кто-то присоседился. Это я про себя. На всякий случай присел. Отливка просвистела мимо.
Аркашка посмирней – напором не берет, но хитростью. Тачечку себе удобную у слесарей сварганил, никому не дает. Кроссовочки, костюмчик, козлеца с бригадиром в перекур, премии грошовые и все такое. В душ, опять же, как после смены не зайдешь – Аркашка уже напаренный оттуда: красный, гладкий, как в форму отлитой…
Скучно мне с ними. Очень. Благо – не о чем говорить. А то бы совсем тоска. Но в целом они хорошие: пьют в меру, дерутся – тоже. Меня нескольким словам из немой азбуки обучили. Да и начальство хвалит. Я скоро уйду, а они – останутся. Потому что так надо. Потому что так заведено. Потому что индустриальная мощь страны по-прежнему должна на чьих-то плечах держаться.
«И чтоб чрез смертья возвратился…»
Пушкин назвал его «чудаком, не знающим русской грамоты». Считал, что максимум «од восемь его надо оставить, остальное сжечь». Император Александр I в сердцах подтвердил отнесенное на его счет – «горяч и в правде чорт». И переодел из министерского мундира в домашний халат. Знаменитый губернатор-взяточник Лопухин едва не доконал поэта-разоблачителя доносами. Полгода следствия и сомнительная честь инспектируемой Державиным Калуге прослыть столицей российской коррупции. Обошлось: поэта-правдоруба оправдали, обворовавшихся Калугу и Лопухина… тоже.
Его стихи (оды) не декламируют со сцены. Давно не переиздают. Неизвестно, проходят ли в школе, включают ли в сочинения для ЕГЭ? Не дают его имя улицам, школам, библиотекам. Правда, есть в России названный в его честь университет. Может быть, даже два… Но в целом – забвение. Общий приговор: «тяжелый» слог, «загроможденная» лексика, «высокопарность», «пышность» и т.п. Да и сам Александр Сергеевич к сему руку приложил… Короче – «вышел из моды». Хотя и остался в истории. Выйти из нее Гаврилу Романовичу Державину уже никак невозможно. Поскольку он и есть та самая история: человека на тверди земной и духа, над всеми парящего…
…Твое созданье я, создатель!
Твоей премудрости я тварь,
Источник жизни, благ податель,
Душа души моей и царь!
Твоей то правде нужно было,
Чтоб смертну бездну преходило
Мое бессмертно бытие;
Чтоб дух мой в смертность облачился
И чтоб чрез смерть я возвратился,
Отец! – в бессмертие твое…
Он прожил потрясающе насыщенную жизнь. Из ничего вылепил в себе историческую фигуру. Из полунищего провинциала – сенатора. Из ученика безграмотного солдата – литературного классика. Заядлый картежник, нежный сын и супруг, суровый гонитель пугачевщины, отважный защитник жертв беззакония, расчетливый царедворец, каратель взяточников, слагатель льстивых од и безгранично талантливых посланий, познавший царскую любовь и ее же опалу, изваявший, даже отливший чуть ли не в бронзе литературный русский язык и получивший за то пушкинский «выговор» якобы «дурного перевода с чудесного подлинника» – все это и есть Гаврила Романович Державин.
Не напиши он ни строчки, держава все равно бы узнала Державина. Но он написал, и история России и русского языка прочертила его сильную траекторию, может быть, и не отдавая себе в этом отчета, то и дело воспарял над ней в порывах более легкой словесности. Та обладала, безусловно, массой достоинств, кроме одного, краеугольного, державинского, – гравитации. Той самой тяжести («свинцовой», как упрекал своего великого предшественника великий Пушкин), что придавливает поэтические строфы к земле, сообщая им необходимую устойчивость и отнимает звуковую невесомость, что так желанна стала в стихах впоследствии.
Глагол времен! Металла звон!
Твой страшный глас меня смущает;
Зовет меня, зовет твой стон,
Зовет – и к гробу приближает.
Едва увидел я сей свет,
Уже зубами смерть скрежещет,
Как молнией, косою блещет,
И дни мои, как злак сечет…
«Тяжесть» державинского стиха осязаема. Увесистость. Объем. Форма. Цвет. Строфы точно не из-под пера, а высечены из камня. Выисканы глубоко в недрах. Отколоты от гигантских льдов. Упали из метеорных потоков. Иные точно расслышаны в грохоте водопадов, орудийной пальбе или даже – победных салютов…
О росс! О род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный!
Когда и где ты досягнуть
Не мог тебя достойной славы?
Твои труды – тебе забавы;
Твои венцы – вкруг блеск громов;
В полях ли брань – ты тмишь свод звездный,